— Прочь! — кричал он, хватаясь за мебель, когда ползающая Инна попадалась ему под ноги.
Хильме приходилось спасать ребенка от пинков и от опасности быть придавленным отцом, как это сделала ель с ним самим.
— Успокойся! — умоляла она, прижимая к груди малышку. — Она ведь всего лишь дитя!
— А я, я ведь всего лишь человек! Или ты меня таким не считаешь? Может, для тебя я уродец? — плевался Кновель. Он постоянно произносил это слово, словно желая наказать самого себя за что-то. — Уродец не достоин жалости, — говорил он так, будто ему доставляло удовольствие презирать себя.
В начале июня Кновель начал выходить из дома. Лед во дворе растаял, но кое-где в тени еще лежал снег. Кновель шел боком, склонившись вперед, но он шел — руки и ноги по-прежнему его слушались. И на спине уже тогда намечался горб, за который кто-то и прозвал его Кновелем. Прозвище быстро прижилось. Он больше не был Эриком. Эрик, конечно, временами приходил в ярость, но он не был Кновелем. Кновель оказался существом новым, произведенным на свет одновременно с Инной. Кновель стал носителем своего горба.
Поначалу Хильма называла его Кновелем, только когда сердилась на него, и так, чтобы муж не слышал. Но со временем все изменилось. Эрик исчез. Он погиб в лесу в тот декабрьский день, раздавленный елью. И было бесполезно звать Эрика, потому что ответить мог только Кновель.
У маленькой Инны все было в порядке: ручки, ножки, пальчики, зубки, — все, кроме волос. К двум годам ее головка оставалась совершенно голой, без единого волоска. Даже младенческого пушка не было на гладкой как яйцо макушке. Хильма, наслушавшись советов других женщин, втирала ей разные мази, а когда это не помогло, нашила ей чепчиков и шапочек, которые Инна носила и зимой и летом, не снимая даже на ночь. Хильме казалось, что без чепчика ее головка мерзнет. Кновель считал, что волосы не растут от того, что она так много кричала в колыбели.
— Какие волосы могут вырасти у младенца, который только и делает, что орет? — говорил он. — Она так вопила и корчилась, что они просто не смогли вылезти.
— Чушь, — отвечала Хильма. — Ты ничего в этом не смыслишь.
Когда Инне исполнилось три годика, на голове у нее появился легкий пушок, а за ним и волосы, которые, к ужасу всех, оказались седыми. Через пару месяцев у малышки уже были густые волосы серебристого цвета, которые такими и остались. В школе, куда Инна изредка ходила, если представлялась возможность, ее звали Серебряная Инна — красивое имя. Но из детских уст оно звучало как оскорбление. Дома все было по-другому. Хильма считала свою дочку красавицей. А Кновель думал, что могло быть и хуже. Он слышал, что у людей рождаются одноглазые дети и прочие уродцы, которых родители тайком зарывали в сарае. Ему еще повезло, что у них не родился такой уродец. Но жизнь — штука непредсказуемая. Седые волосы Инны были намеком, шепотом из темноты: «Не думай, что все знаешь. Не воображай себя хозяином в своем доме! Есть другие, более могущественные хозяева! И седая девчонка их забавляет!»
Кновель клоками выдирал эти серебристые волосы. И Инна вопила. Как в детстве. Тогда он бил ее, пока она не умолкала. Или пока не вмешивалась Хильма. Но делала она это, только когда дело заходило слишком далеко.
— Иди остынь, стервец! Хватит ее лупить!
Она вырывала из его рук Инну, которая к тому моменту могла только икать и постанывать. Укладывая девочку к себе в постель, Хильма продолжала кричать:
— Пошел прочь! А то я тебя прибью!
И хотя Кновель никогда бы в этом не признался, он боялся Хильмы. Она была сильной, слишком сильной, наверно, такой же сильной, как и Кновель. Но было и кое-что похуже. Ее взгляд. Она умела так посмотреть на него, что ее взгляд прожигал кожу. Под грозным взглядом Хильмы Кновель спешил убраться прочь. Под ее взглядом он не мог ни бить, ни ругать, только зарыться в сено в сарае, спрятаться ото всех, свернуться клубком и заснуть.
Чтобы мир Кновеля не рухнул, в нем нужно было соблюдать строгий порядок. Требовалась опора, способная его выдержать. Помимо розог с названием на букву «Л», всех умерших детей Кновеля должны были звать на букву «И». Это были Ивар, Ингеборг, Исаак, это могли бы быть Инге, Ирис, Ида, но они вытекли из тела матери, не успев сформироваться. По тому же принципу коров в хлеву звали Рия, Рома, Роза, Регина — на букву «Р». Этот порядок не поддавался разумной логике. Хильму это забавляло, а Инна не представляла себе корову, имя которой не начиналось бы с буквы «Р».
Согласно этому порядку начинать косить сено следовало каждый год на Исайю, в первой половине июля. В первые годы в Наттмюрберге эта дата была условной: если на Исайю шел дождь, сено косить начинали на следующий день. Просто обращали особое внимание на погоду, чтобы понять, что она предвещает. Но Кновель все поменял. На Исайю должен был начаться сенокос, и не важно, идет ли дождь, бушует ли ветер, или сверкают молнии. В тот день Кновель вставал с рассветом. При хорошей погоде он хранил угрюмое молчание, но при плохой превращался в разъяренного зверя. Посреди ночи он бросался будить Хильму и Инну с криками:
— Подымайтесь! Пора сено косить!
— Господи ты Боже мой! Льет же как из ведра! Да и ночь на дворе... — отворачивалась Хильма, натягивая на себя одеяло.
— Ты не слышишь, что я говорю? Встали и пошли косить, пока я вас пинками не вытолкал из дома!
Он хватал одеяло и начинал трясти жену.
— Она что, оглохла? — орал он как безумный, потом разворачивался и выбегал из избы, хлопая дверью так, что стены дрожали.
Разбуженная шумом, Инна спрашивала мать, выглядывавшую в окно, в чем дело.
— Что случилось? Отец твой — вот что случилось. Совсем ума лишился, если у него он вообще был, ум-то. Сидит там теперь, исходит желчью, — бормотала она, словно сама с собой, стоя спиной к Инне.
Однако парой часов позже они все же выходили из дома вслед за Кновелем. Если лил дождь, они сразу убирали свежескошенную траву на вешала, в солнечную погоду — оставляли на пару часов подышать. Но хорошая погода выводила Кновеля из себя. Он ждал, что в любой момент разверзнутся хляби небесные, даже если небо было чистым, как взгляд младенца.
Хильма в такие дни его побаивалась. Она знала, что муж опаснее всего тогда, когда кажется спокойным. Как весенний лед, который может проломиться в любую секунду. В такие дни мир балансировал на лезвии косы. Одно неверное движение — и он рухнет!
Когда Хильма умерла, Инна подумала: «Больше между мной и ним ничего нет». Эти слова она потом не раз повторяла. Больше ничего нет. Повторять эти слова было все равно что резать по живому. Но, несмотря на это, Инна не испытывала гнева. В ней не было ненависти к Кновелю, хотя у Инны и были на это все причины. Однако в ее маленьком мире ей не с чем было сравнивать Кновеля. Его нельзя было осуждать, оценивать или сравнивать: он просто был. Он был точно так же, как есть Галтругген — высокая гора на юге. И как зима. А как можно ненавидеть гору или время года? Кновель был способен на ненависть, но не Инна, которая не знала других отцов. Не знала другого мира. Не путаться под ногами у Кновеля было так же естественно, как тепло одеваться зимой.
И если ты вела себя плохо, то остается только терпеть побои и оскорбления. Ведь нельзя же винить холод, если сама вышла в сени босая. И Инна терпела.
Но Кновель был твердо убежден, что дочь о нем плохо думает, ненавидит его и желает ему зла, что она такая же, как все остальные. И он знал, что ничто не сможет заставить ее любить его. Но если нельзя заставить любить, то можно заставить подчиниться. Это Кновель знал. И если любовь сильна как смерть, то подчинение — хрупче глиняной плошки. Одна трещинка — и все испорчено. Вот почему звено цепи, связывающей их с Инной, нужно было запаять как можно крепче, чтобы ничто не смогло его разрушить.
Один мир, одна жизнь, одна плоть. Соединенные в слепом и немом союзе, они как могли защищались друг от друга.
Кновель запасал дров на семь зим вперед. На всякий случай. Но все равно постоянно упрекал Инну в расточительном отношении к дровам. А когда она от страха недокладывала дров в печку, начинал над ней издеваться:
— Я что, мало дров припас на зиму? И в благодарность за эту тяжелую работу я теперь должен отморозить себе зад?
— Но ты же вчера сказал, что я слишком много топлю.
— Много? Да у меня дров до самой смерти хватит. Так что пошевеливайся, коза! Подбрось в печь дров, пока я не взял полено и не врезал тебе хорошенько!
«Ты не должна показывать им, что тебе страшно, — учила ее мать. — Это их только раззадоривает. Это все равно что дать волкам почуять запах крови!»
Как они тогда вместе смеялись. Тогда. Но мамы больше не было. Инна не показывала, как ей страшно. Никогда. Ее тело оставалось там, а сама она невидимкой уносилась в леса, в горы, в болота. Она находила те тайные дороги, по которым ни одно живое существо не могло ее догнать.