Это было так неожиданно, что я обомлела. Больше всего меня поразило, что стихи получились про Аэлиту, которая мне ничуточки и не нравилась. Кроме самого имени — Аэлита. И еще, пожалуй, последней главы — на радиостанции.
Но наверное, я пыталась пропеть совсем другое: ветер, мчавший надо мной тучи, и тоска по родителям, а может быть, и моя влюбленность в пятидесятилетнего толстого узбека, который (если рассуждать здраво) был от меня ничуть не ближе, чем выдуманный Алексеем Николаевичем Толстым петроградский инженер от марсианской царевны (для тех, кто забыл роман, напоминаю, что Тума — это Марс по-марсиански).
Запах самсы
Я, конечно, могу не рассказывать, с каким нетерпением после этой ночи я ждала следующего дежурства. Оно наступило в ночь на тридцать первое декабря. Это было очень ответственное дежурство, потому что все мы уже заранее знали (хотя считалось, что это будет сюрприз), что по случаю Нового года кроме обычных лепешек предполагается печь еще и самсу с зеленым луком. Нельзя сказать, будто меня данное известие не волновало, но, естественно, больше всего я ожидала, что вдохновение снизойдет на меня и в эту ночь.
Но Муза коварна и непостоянна. И сколько я ни пялилась на звезды, ни выхаживала и ни мычала, моя крылатая гостья не прилетала, хоть тресни. Я только продрогла, как песик, и была несказанно рада, когда дед Юсуф по случаю добавочной работы пришел раньше обычного и, сжалившись, пустил меня внутрь.
В пекарне было тепло, пели сверчки, пахло опарой, луком и еще какими-то травами. Помощник деда Юсуфа Карим принялся растапливать тандыры. А я под треск ломаемой гузопаи и шебуршение огня сладко уснула в уголке.
Сон был неглубокий. Сквозь него я слышала и шлепанье теста, и когда дед начал лепить самсу по стенкам тандыров, и негромкий разговор Карима с первыми посетителями — возле пекарни начала уже выстраиваться очередь. А потом поплыл запах готовых пирожков.
Он был настолько могучим, что проник не только в мой сон, но достиг даже проезжей дороги. Так что шофер проезжавшего мимо грузовика остановил машину и послал на разведку своего пассажира — солдата, едущего из госпиталя в Андижан…
А я все спала, и мне, как почти все последние ночи, снился папа. В этот раз он почему-то сдавал экзамены узбекского языка Сайдулла-ате. Сайдулла Саджаевич недовольно качал головой и отказывался ставить папе зачет, без которого, как я знала, нам с ним ни за что не дадут пирожков. Я делала попытку подсказать папе, но Саджаев строго взглядывал на меня поверх очков, и я умолкала. Мне было обидно до слез. И от огорчения я проснулась.
Сон продолжался. Перед слегка озадаченным Юсуфом стоял солдат в ватнике, с вещмешком за плечами и папиным голосом спрашивал, ничпуль будет шесть пирожков и можно ли их вообще тут купить…
Трудный день
…Разве что о самых первых минутах этого дня я могу попытаться рассказать связно.
Когда я, осторожно обойдя солдата сбоку, увидела папин птичий глаз в пустой оправе без одного стекла и наконец решилась окликнуть его. А он обернулся и, наверное, в единый миг поняв случившееся, закричал:
— Витька! Что с Магой?!
Мне сдавило горло. Я с трудом разжала челюсти и прошелестела:
— Мамы нет, папа.
— Как это… нет?
Он глядел на меня так, словно я куда-то спрятала ее нарочно и сейчас скажу, что пошутила. А потом, уже осознав, что все так и есть и ничего не изменится, проговорил — и голос его уже был чужим, мертвым:
— А ты… что тут делаешь?
— Я живу здесь, папа.
— Да?
Мы глядели друг на друга, ошеломленные. Я — ударившая его своими словами наотмашь и с ужасом видящая, как изменяется, превращается в схему папино еще за минуту до того такое молодое, полное жизни и тревоги лицо… И он — изо всех сил пытающийся честно испытать то, что полагается испытывать человеку, чудом, на чужих дорогах, среди чужого народа повстречавшему свою дочь — единственное, что у него, оказывается, осталось…
Это длилось всего миг. А потом у меня запрыгал подбородок и папа наконец, точно очнувшись, притянул меня к себе и прижал к пахнущему махрой и бензином ватнику.
* * *
И сразу же люди, потрясенно замершие вокруг нас, заговорили, зашумели, взорвались разноголосым гвалтом на всех мыслимых языках — узбекском, русском, идиш, татарском… И, перекрывая все, гремел восторженный мат шофера, врезавшегося в толпу с гаечным ключом — отбивать пассажира от автабачекских чревоугодников — и не без труда разобравшегося в конце концов в сути произошедшего.
Сейчас для всех, кто был рядом, мы с отцом, вцепившиеся друг в друга, были олицетворением чуда. Чуда, которое, вопреки всему, вопреки собственному житейскому опыту, здравому смыслу, гитлерам и науке, слава Аллаху, черт побери, случается же все-таки на Земле!
И как же нам с отцом помогло, что в эти, такие нелегкие для нас, часы мы оба с ним непрерывно находились в центре какого-то восторженного вихря, не позволявшего остаться с глазу на глаз и сберегшего от неминуемой фальши.
Я вот сейчас все пытаюсь разобраться: откуда она в нас взялась? Ведь раньше, даже казалось, будто мы с ним всегда были единым целым, мама — отдельно от нас, а мы — это мы, которые ее берегут и любят…
Но за этот год была наша с ней дорога, и горы на горизонте, которые мы с ней видели вместе, и последняя наша с ней встреча в больничном коридоре. И эти два месяца без нее — ведь, по сути дела, я их прожила рядом с ней непрерывно. Мама знала обо мне все. И о моей любви она знала. Она была единственная, с кем я могла об этом говорить. И вот теперь, сказав, что ее нет, я тем самым словно уничтожала и это ее присутствие возле себя и опять — уже окончательно — оставалась одна без нее.
И оба мы с ним ощущали себя беспомощными и ненужными друг другу, словно оборванные звенья цепочки, от которой утеряна драгоценность. Нужно было время и усилие, чтобы мы сумели снова соединить эти оборванные концы уже ради друг друга, без нее, а это было непросто.
И было еще одно, стоявшее между нами. Я была здесь дома. И где-то подсознательно испугалась, что самим своим присутствием папа уведет меня из этого дома. Потому что он был здесь чужой. И сколько бы мы ни притворялись друг перед другом, оба мы ощутили и это тоже.
Здесь была не его жизнь. Она не входила ни в одну из тех схем, в которых он мог быть самим собой — Левой Гордоном, всегда знающим, как нужно поступать, и всегда знающим, что поступает, как нужно. Папа был человек последовательный. Он ненавидел фашизм, поэтому в кабинете знакомого окулиста вызубрил наизусть все три проверочные таблицы, и комиссия признала его годным, не заметив его близорукости. Хотя в части, в которую он попал, конечно же, в два счета разобрались в степени его «годности», но все-таки нашли ему употребление — сначала ездовым, потом санитаром, а в последнее время, перед ранением, он был переводчиком (а заодно и агитатором) в Сталинграде.
* * *
— …И покамест, — плел папочка, — генералу фон Паулюсу не осточертела моя разносторонняя деятельность и он не распорядился шарахнуть мне по очкам из шестиствольного миномета (заодно прихлопнув пленного, которого я допрашивал, блиндаж и слегка мою черепушку тоже), честное слово, я неплохо справлялся со своим делом…
Я глядела на него, сидя на полу возле печки, готовая реветь и смеяться, — я так и слышала мамин веселый голос: «Чив, Левушка, чив, Хвастушкин, не сомневаюсь…»
А я не сомневаюсь тоже. И уверена, что он там, в Сталинграде, был на своем месте. И тем, кто был рядом с папой, было от его присутствия легче. И от его шуток. И в госпитале раненым. А уж сестрицы — воображаю, как те его обожали…
И какое же вам спасибо, дорогие автабачекцы, за весь гвалт и неразбериху первых часов нашей с ним встречи! Даже за водку, принесенную ночевавшим у Тамары Сосиным. А сама Тома! Так, не успели мы с папой дойти до моей комнатухи, как она, чуть не сбив меня с ног, бомбой вылетела мне навстречу и, обливая горючими слезами (как-никак у нее отец и два брата были на фронте), повисла у меня на шее, точно самая моя раззакадычнейшая подруга…
На Томин рев выбежала Гюльджан, за ней — Каюмов… За ним — Мурад: глаза сверкают, весь светится, точно отыскался и его собственный отец. Нона Александровна (разумеется, лишь на минуту — забрать лепешки и самсу: я должна была получить и на нее тоже). И тут только я с ужасом соображаю, что все это — и свое, и ее — я позабыла в пекарне. И конечно же, Нона уверяет (хотя явно расстроена), что все это сущие пустяки, стоит ли говорить… И снова стук в дверь, и (о радость!) на пороге — чуть смущенный Карим с решетом самсы, горкой лепешек и цветастыми пожеланиями от деда Юсуфа дорогому гостю, которые Карим скороговоркой выпаливает и тут же исчезает…