Ян Тушинский слышал этот хохот и видел потуги ученых циников, а к тому же еще и мракобесов правого крыла, потуги на иронию, и они ему претили. Но он не уходил. Он ждал, когда все стихнет, и вот все стихло. «Печально, — сказал он печально в тишине, — печально, что среди огромного числа наших любителей поэзии попадаются иногда, и увы, не так уж редко, некоторые циники и мракобесы. Как им хочется все запятнать своими потными лапами. Как им хочется представить наших молодых поэтов, бороздящих мировые пространства в полном смысле с риском для жизни, представить их в роли каких-то дешевых бонвиванов, искателей сомнительных удовольствий в мире капитализма! Поверьте, друзья, я говорю это не голословно, я располагаю вопиющими фактами угроз нашим молодым поэтам. Вот, например, в Канаде во время моего выступления на сцену полезли украинские националисты. Они собирались меня избить, а может быть, и убить! К счастью, одна девушка, вот такая же трепещущая, как вы, моя дорогая, помогла мне бежать. В Мехико-сити мы попали с одной моей спутницей в гущу антивоенной манифестации как раз в момент нападения реакционных наймитов. Узнав меня, эти звери бросились на наш „фольксваген“, и если бы Эстрелита не оказалась на редкость ловким шофером… если бы не… ну, в общем, мне не хочется вас ужасать на сон грядущий… но вы, конечно, догадываетесь, что могло бы произойти». Он приложил пальцы ко лбу и так, с пальцами на лбу, постоял молча несколько секунд, пока пальцы не упали. «Самая удивительная история, однако, произошла со мной в джунглях Вьетнама. Я посещал там базы партизан, и вот на одной из этих баз мне показали карту сбитого американского летчика. На ней пунктиром был отмечен мой — вы представляете, друзья, мой, мой маршрут! — и вдоль пунктира было написано „Не бомбить: Ян Тушинский!“»
Потрясенная аудитория молча стояла вокруг поэта. Трепетная девушка даже перестала трепетать. Грубоватый молодой человек стоял с открытым ртом. Даже циники из Института мировой литературы некоторое время не могли прийти в себя. Масса всевозможных сомнений пересекала их мозги. Откуда эти летчики с авианосца узнали маршрут советского поэта? Почему они решили сохранить ему жизнь? Неужели они понимали величие этой молодой фигуры? Наконец один из циников, кажется Харцевич, спросил: «А что, Ян, это опять была она?»
«Кто она?» — недоуменно спросил Тушинский.
«Ну, почерк-то, наверное, был женский?»
«Откуда я знаю? Впрочем, почему бы и нет? Какая-нибудь девушка из штаба. Не исключено».
«Словом, опять она, твоя лирическая героиня, не так ли?» — Галипольский тут гулко и довольно обидно захохотал. Грубоватый молодой человек, не понимая, в чем дело, тоже как-то неприятно захрюкал и забормотал «ну и ну», «вот это да». Остальные участники ночной беседы, а их было не меньше двух-трех дюжин, неопределенно заволновались. Одна только трепетная девушка оказалась полностью в контексте беседы, или, вернее, зондажа общественного мнения. Она повернулась к публике и раскрыла свои руки, как бы защищая его, Поэта, и от националистов, и от наймитов, и от циников. «Как вам не стыдно, товарищи! Наш поэт вернулся с передовой линии борьбы за мир, он открыл нам, случайным прохожим, свою душу, а вы ехидничаете!»
Ян взял ее одной рукой под руку, а другой стал раздвигать своих конфидентов. «Пойдемте, пойдемте отсюда, моя дорогая. Увы, далеко не все обладают такой чуткой и трепетной сутью, как ваша». Он приостановился возле Матвея Харцевича и сказал тому прямо в лицо: «Эх, Мэтью, какая же в тебе сидит противная лисица!» Они с девушкой стали удаляться по набережной, из освещенного пространства в темноту и, надо сказать, выглядели довольно ладно друг с другом. «Как вас зовут, моя дорогая?» — спросил он. Она ответила смущенно: «Меня зовут Заря».
«Заря! — вскричал Ян Тушинский тем самым голосом, которым он до своего дальнобойного турне покорял „Лужники“. — Наконец-то надо мной занялась Заря!» Они все глубже уходили в темноту и вскоре почти слились с нею; светилась только гавайская рубашка поэта.
Для завершения этой маленькой новеллы мы должны добавить, что на следующее утро в Коктебеле появилась девушка в настоящей гавайской рубашке.
Площадка под тремя яркими фонарями вскоре полностью опустела. Остались поблизости только двое на скамейке под олеандром, Роберт и Ваксон. Перед ними стояла трехлитровая банка местного крепленого вина, которую им на бегу оставил спешащий куда-то с четырьмя банками вина коктебельский завсегдатай молодой известинец Авдей Сашин.
«Чертово пойло, — сказал Роберт, — горечь и мерзкая слащавость, а все-таки как-то расслабляет, отгоняет гнусные мысли…» Он посмотрел на Ваксона, и тот сразу понял, что он хочет поговорить про прошлогодние кремлевские страсти. Всякий раз, когда они оставались вдвоем, эта тема так или иначе всплывала. Ему, однако, не хотелось снова влезать в то студеное мартовское болото, тем более сейчас, в коктебельскую ночь нового сезона.
«Тебе не кажется, Роб, что Кукуш у нас становится королем поэтов, вытесняет Яна?» — спросил он.
Нарочно заострил: Кукуш, дескать, с Яном Тушинским борются за первое место, а Роберт Эр, мол, остается в стороне, ну, где-то в десятке.
Роберт пожал плечами. «Ну, разве что в области пения». Ваксон тоже пожал плечами. Он часто ловил себя на том, что начинает повторять манеру говорить и даже мимику собеседника. «Я в данном случае не о „гамбургском счете“ говорю, а о влиянии на публику или даже о градусе популярности. Вот, скажем, Тушинский ошарашивает всю страну „Наследниками Сталина“ или „Бабьим Яром“, а Кукуш где-нибудь в застолье под магнитофончик поет „Простите пехоте, что так неразумна бывает она“, и через неделю опять же вся страна начинает распевать эту новую песню. К манифестам Тушинского все уже привыкли, а Кукуш всякий раз выдает что-то непредсказуемое. Его песни, знаешь ли, это совершенно невероятный феномен. Просто уникальный какой-то сплав лирики словесной и музыкальной. А магнитиздат все-таки не поддается контролю, распространяется миллионами копий, только денег не дает».
«Ты не прав, Вакса, — вяловато, возможно под влиянием баночного вина, пробормотал Роберт. — Янька тоже, знаешь ли, не лишен уникальности. Он вообще-то новую рифму нам принес: „высокомерно и судебно / там разглагольствует студентка“, это вам не сладкий перец, милостивый государь. Да чего там спорить, оба они хорошие ребята. По большому счету просто классные ребята».
Ваксону вообще-то претила манера Роберта и его друга Юстаса выделять в какую-то свою особую касту так называемых «хороших, классных ребят». Нюансов в таких случаях не требовалось. Хороший парень, полезай в наш мешок хороших ребят! Поэта вообще-то трудно туда запихать, вечно будет выпирать из мешковины. Блок не был хорошим парнем. Лермонтова ненавидели хорошие ребята того времени. «Хорошим ребятам» впору в ЦК ВЛКСМ сидеть, а вот Кукуша, весьма замкнутого псевдоскромнягу, туда не засунешь. Да и Тушинскому, между прочим, такая наклейка вряд ли годится, нет-нет, Ян вовсе не из разряда классных ребят… Он хотел было выложить Роберту эти соображения, но тот его опередил.
«Вакса, ты помнишь недавние строчки Нэлки? „Когда моих товарищей корят, я понимаю строк закономерность, но нежности моей закаменелость (чувствуешь новую рифму, старик?) мешает слушать мне, как их корят“. Мне кажется, что только эта „закаменелая нежность“ и может сплотить наше поколение. Согласен?»
Ваксон несколько минут молчал, глядя в чернильный мрак моря, где не было видно ни единого огонька, если не считать толстенного прожекторного луча, который время от времени поднимался из-за мыса Хамелеон, озаряя его костяной допотопный хребет, чтобы потом очертить южный свод неба, а вслед за этим возле твердынь Карадага лечь на поверхность вод и прогуляться в обратном направлении, туда, где он (луч) был рожден, то есть на погранзаставу. Наконец он встряхнулся (не луч, а Ваксон) и заговорил: «Я недавно слышал, как Нэлка читала в Зале Чайковского. Это было нечто, знаешь! Она витала в своем волшебстве! Ты знаешь, я как-то странно воспринимаю стихи в декламации авторов. Слышу только музыку, тащусь вслед за ритмом и рифмой и очень редко улавливаю смысл. Особенно это относится к стихам Нэлки. Так и тогда было: все повскакали, орали восторги, и я вместе со всеми орал восторг. И вдруг меня обожгло, я понял, что она прочла в одном стихе не совсем ту версию, что была напечатана в „Юности“. Вот как звучала последняя строфа:
Ну, вот и все, да не разбудит властьВас, беззащитных, среди мрачной ночи:К предательству таинственная страсть,Друзья мои, туманит ваши очи.
Мне иногда кажется, что призрак предательства за ней, а стало быть и за всеми, волочится еще со времен Бориса.
Ты, конечно, знаешь, что я в декабре шестьдесят второго ездил по Японии с маленькой делегацией: Вальдис Луке[11], старый поэт из Риги, переводчица Ирина Львовна Иоффе, которая, между прочим, сидела в одном лагере с моей мамой, и я. Однажды в Киото я весь вечер таскался по городу с двумя новыми друзьями, переводчиками наших опусов, Хироси Кимура, то есть Сережей, как он обычно представлялся русским, и Такуя Егава, то есть Женей. Киото — это средневековый город с разными чайными домиками, гейшами, а также с уличными гадальщиками. На одной темной улице эти гадальщики, в основном старики, сидели вдоль стен на своих шатких стульчиках. Рядом с каждым на не менее шатком столике трепетала свечка. Сережа и Женя предложили мне погадать у одного старика. Тот взял мою руку и повернул ладонью вверх…»