Кушанья подавали на стол Маринка и старая сербиянка, мать Луки. Густую горилку, сваренную из слив, гости и хозяин заедали жирным пловом из барашка, приправленного луком и печеными яблоками.
Бурило, сам любивший хорошо поесть, с удовольствием наблюдал, как отощавший за время хвори молодой казак с превеликим усердием принялся за вкусную пищу. Когда Кондрат насытился и перестал есть, старик услал женщин в огород. Лишь только они вышли из горницы, хозяин прикрыл ладонью горлышко фляги с горилкой в знак того, что настал час серьезной беседы.
– Расскажи-ка, сынку, что узнал ты про батька и где странствовал? – спросил он гостя.
Лицо Кондрата сразу помрачнело. Он только махнул рукой, словно отгоняя неприятные мысли.
– Что рассказывать? Более года скитался я. Могилу батька разыскивал. За смерть его отомстить хотел. На Запорожье был, на Уманщине, Волыни… Ой, сколько горя там увидел я! Сколько горя…
Кондрат закурил люльку, затянулся дымом и продолжал:
– На Сечи, сожженной и разоренной, встретил я людей, что когда-то были казаками. Ныне они – крепаки пана Вяземского. Они-то и поведали про последние дни батьки моего. Узнал я от них, что старшина коша Запорожского на батьку моего косился за то, что вел он дружбу с гультяями, такими же, как и он, сиромахами. В те времена на Сечь что ни день все более и более собирались беглецы со всей Украйны и России. Говорили они, что паны совсем взбесились и не только над холопами своими лютуют, но и вольных казаков с жинками и детьми малыми в крепачину берут. Не мог спокойно батько это слушать, уехал в тот же день. А скоро слухи пошли, что с гайдамаками порубил он хоругви[13] князя Сангушки и графа Потоцкого… Долго гулял батько с гайдамаками и на Волыни, и на Уманщине, жег поместья панские. Вернулся в Сечь он с гайдамацкого похода жив и невредим, да тут старшина обманом его окрутила и под конвоем отвезла на суд в Глухов. Там-то батько вскоре был в застенке удавлен. Как услыхал я про это, диду, потянуло меня в Глухов, чтобы пред могилой его колени преклонить да с душегубов его проклятых спрос взять.
Чуть раскосые глаза Кондрата сверкнули мрачным огнем.
– Не удалось мне этого сделать. Ни один человек в Глухове не знал, где могила моего батьки. Видно, проклятые каты зарыли его тело неведомо где. Долго я искал следы тех, кто погубил его. На грех, донесли одному пану, зачем я здесь и кого ищу. Схватили меня проклятые гайдуки. «Тебя, сучий сын, как батьку твоего, судить и повесить надо. Да я тебя, так и быть, прощу. Холопом моим отныне будешь», – сказал пан и хотел мне оселедец сбрить, да я не дался. Был избит гайдуками его, брошен в камору подвальную, цепями окован. Кабы не Семен Чухрай, который батьку моего знал, сгнил бы я там, – закончил Кондрат свою повесть…
Бурило вытер слезы, текущие по его морщинистым щекам, и вдруг сердито глянул на крестника.
– А сам ты, хлопче, казак или не казак? – спросил он строго.
– Да какой же я, диду, казак теперь, коли и Сечи вот уж сколь годов как нет и товариство наше запорожское распалось.
– Замолчи, крестник! Замолчи, – ударил по столу тяжелым кулаком Иван Бурило. – Не говори того, чего не разумеешь! Товариство наше запорожское – сила, и ты его со старшиной не смешивай. Она, старшина, свое гнула, а мы, казаки-сиромахи, – свое. А сила в нас, понял? Покуда мы есть, значит, и казачество живет… В старшинах сидели те, у кого тысяча голов стада да угодья. А мы, сиромахи-казаки, те, что лишь саблю да коня имеем, – мы всегда за народ, за правду. И дале слухай: не важно, что Сечь нашу срыли. Мы, вольные казаки, долго еще будем простому люду защитой и от пана, и от басурмана. Так с давних времен повелось. Даже в песнях об этом поют. Ясно, крестник?
– Ясно, диду, – согласился Кондрат.
Ему в самом деле после слов Бурилы многое стало понятней и как-то сразу полегчало на душе. А Бурило продолжал:
– Я вот тоже, хоть и бежал сюда, на Ханщину, от панских катов, но казаком себя навсегда почитаю. И холопом никогда не буду ни хану, ни важному пану. Не буду! Пока рука моя вот эту саблю держит. – Он пристально посмотрел на Кондрата. – И тебе, хлопче, тоже такая дорога выпадет. Ведь ты казачий сын.
– Да я, диду, – перебил старика Кондрат, – всегда с тобой.
– То-то, – усмехнулся в седые усы Бурило. – А то говорил, какой я, мол, казак, раз товариства нашего нет… Невесть что молол!
– Не разумел, – наклонил чубатую голову Кондрат. – А казак я, диду, истинный.
– То-то!.. Другого слова от тебя и не ждал. Так выпьем же по чарке за казачество наше, крестник. – И он налил Кондрату, сидевшему молчаливо в углу Луке и себе по чарке варенухи.
Долго еще в тот вечер говорил старый запорожец о прежней своей жизни, о походах, о том, как брал в 1737 году Очаков, крепость турецкую, и, наверное, слушали бы его молодой казак и молчаливый серб до самой полуночи, если бы не скрипнула дверь. Кондрат имел острый слух, и ему сразу представилось, что там, за дверью, ждет его Маринка. Ему так захотелось еще раз с ней встретиться, что он поднялся из-за стола и, ссылаясь на поздний час, простился со стариком и Лукой, оставив их одних допивать горилку.
В садочке
Выйдя из поноры в ночной вишневый садок, Кондрат приметил среди деревьев белую сорочку Маринки. И зашагал к девушке, пробираясь сквозь кусты малинника.
Смуглое лицо Маринки, освещенное лучами месяца, казалось белым как снег.
– Маринка, ты? – тихо спросил Кондрат.
– Я, Кондратко, – откликнулась она.
Когда казак приблизился к ней, она взяла его за руку:
– Я слышала, все слышала, что ты деду сказывал. Ох, Кондратко, бедовая твоя головушка.
Весь облик девушки, звук ее певучего голоса так встревожили сердце молодого казака, что, охваченный внезапным порывом, он крепко обнял Маринку и поцеловал ее в горячие губы. В тот же миг она выскользнула из объятий казака. Гнев изломал ее черные брови.
– Нехорошо так, неладно, – рассердилась она.
Теперь в ее голосе Кондрат услышал столько обиды, что сразу же почувствовал раскаяние. Он виновато посмотрел на Маринку, готовый повиноваться каждому ее взгляду.
Девушка поняла его волнение. Ее обида сразу прошла.
– Не хотел я так… Прости, Маринка! Уж больно хороша ты, – сказал Кондрат и опустил голову.
Он, такой большой и сильный, показался ей вдруг беспомощным и слабым, и она, улыбнувшись, шутливо произнесла:
– Да и ты казак хоть куда!
Это ободрило упавшего было духом Кондрата.
– Милая ты моя, горлица сизокрылая. – Он взял в свою широкую большую ладонь ее маленькую руку.
– Любый мой, – ласково сказала Маринка и пошла рядом с ним по тропинке к поноре. – Ох, Кондратко, хочется мне с тобой погулять там, где в детстве когда-то бегали… Помнишь Лебяжью заводь?