С этими почти бесплотными бледными руками, покойницки сложенными на деревянном бортике клавиатуры, этим мерно и широко разеваемым ртом, этим душу вынимающим тембром голоса Калерия уныло тянула романс, как раз и напоминая нищую бродяжку с шарманкой, собирающую дань со случайных прохожих:
– Святая воля провиденья…Артистка сделалась больна,Лишилась голоса и зреньяИ бродит по миру одна.Бывало, бедный не боитсяПрийти за милостыней к ней,Она ж у вас просить стыдится…Подайте ж милостыню ей!
Вдруг всё вспомнилось, все сплетни издательские: что Калерия практически не выходит из дому, что с детьми и внуками у неё многолетний раздрай… «Господи, – вдруг подумала Надежда, – и как ожгла её мысль! – Почему же я, скотина этакая, не принесла старухе еды?! Творожка там, булки… селёдочки какой-нибудь, кефира!.. Эта её пицца из сухарей, – это ж! – и, ошалев от пронзительной правды, что разом обрушилась на неё, чуть не застонала: – Она же голодает, старая, голода-а-ает! – И тут же растерянно себя оборвала: – А шляпы королевские – откуда?! А педикюр?! Нет, это чёрт знает что такое!..» Но поделать с собой уже ничего не могла. Слёзы возбухли где-то в носу, поднялись, вылились из глаз и покатились по щекам, и Надежда отирала их то одной, то второй ладонью…
– Ах, кто с такою добротоюВ несчастье ближним помогал,Как эта нищая с клюкою,Когда амур её ласкал.Она всё в жизни потеря-ала!..О! Чтобы в старости своейОна на промысл не ропта-ала,Пода-айте ж милосты-ыню ей!
Затихло и развеялось последнее дуновение голоса покойной малютки. Писательница ещё стояла неподвижно, не снимая рук с инструмента, пристально разглядывая гостью острыми своими глазками. Наконец проговорила:
– Ладно! За эти ваши слёзы… Пойдёмте, кое-что покажу… – И сразу остановила её поднятой ладонью: – Погодите! Свежий воздух!
В пустом углу комнаты, как удочка, прислонённая к стене, стоял то ли шест, то ли рыбацкий багор с крюком на конце. Калерия Михайловна подняла эту длинную палку и, зацепив крюком старую задвижку на окне, медленно и торжественно отворила форточку. Затем, с багром в руке, открыла дверь во вторую комнатку и скрылась там.
Надежда ждала, не понимая – что делать и можно ли уже снять с головы это чёртово дворянское гнездо.
Помимо медной чаши с наваленной в ней кучей драгоценного хлама, на столе стояло ещё блюдо, в котором Надежда приметила маленькие рукодельные книжки – их тоже, надо полагать, мастерила сама Калерия из листов бурого картона. В далёкие советские времена из такого картона делали скоросшиватели. Не в силах прео-долеть искушения, Надежда потянулась и цапнула одну книжку. Внутри были подшиты рецептурные бланки, их писательница явно стащила из поликлиники. На бланках – рисованные рукой картинки: собака, разговаривающая по телефону. Понизу рисунка – рукописный текст: «Любка! Ты где? Опять бухаете? Иди домой, шалава, мне гулять пора!» Собака была потрясающая, живая, глаза скошены к переносице, одна задняя лапа перекинута на другую, ухо завесило телефонную трубку… «Эту книжку надо издать немедленно, – с восторгом подумала Надежда, возвращая собаку на место, – и издать её при нынешнем книжном тоталитаризме совершенно невозможно: налепят кретинский знак «18+», залудят в целлофан… Права старуха, что никому ничего не даёт!»
Тут Калерия Михайловна показалась в дверях второй комнаты – наверняка спальни, – и так же торжественно закрыла шестом форточку – будто театральный занавес пал. Свежий воздух был отмерен, усмирён и заперт на задвижку.
– Прошу! – пригласила она.
Надежда сняла с головы шляпу, оставила на столе и устремилась за Калерией. И, видать, театральные эффекты этой женщины, этой квартирки и целого мира вещей, в ней бытующих, себя не исчерпали. Ибо, застряв на пороге «спальни» (да какая там спальня!), можно было стоять так сколь угодно долго.
В пустой каморке – в святая, надо полагать, святых, куда никто не бывал допущен, – из мебели находился только один предмет: консоль не консоль, комод не комод, а нечто вроде тумбочки, шкафчика густавианского стиля, белого с золотом. Вещь ошеломительной и одинокой красоты: дуб, позолоченная бронза, венки-позументы-вензеля…
А на стене над ним висело рукодельное панно: на белом сукне, разноцветным крашеным вой-локом густо и прекрасно то ли пришиты были, то ли склеены… Короче, панно это представляло собой ряд сцен, – такой себе Брейгель в русском слободском изводе, и рассматривать всё это можно, как и Брейгеля, целый день, потому как всё там было: пьющие в кабаке мужики, кто-то бил жену, кто-то завалил бабу за печкой, ноги торчали из-под задранной юбки; тут же тенор в бабочке пел на эстрадке летнего парка, протянув к публике обе руки, а поодаль, по глади пруда плыла лодочка, в которой яростно налегал на вёсла дюжий бугай, и за его спиной опять же круглилась другая спина и задорно торчали вверх женские ноги…
Долго потом это панно и разные его фрагменты вставали у Надежды перед глазами. А голос у неё напрочь пропал: ничего она выговорить не могла.
Выходит, великая писательница Калерия Михайловна Чесменова, попутно отметила Надежда, спала в столовой на том продавленном канцелярском диване. И всё ей трын-трава. Кроме педикюра. А вы говорите: Достоевский, трущобы, бедные люди и так далее…
Калерия меж тем открыла шкафчик, где внутри что-то белело.
– Загляните, загляните, – пригласила она с лукавой улыбкой. – Знаете, что там?
И, не дожидаясь догадок гостьи, наклонилась и вытянула наволочку, в которой комками было что-то утрамбовано.
– Мои рукописи. Мои неопубликованные книги, – понизив голос, провозгласила Чесменова. – Всё, что написано за эти годы. Два романа… три пьесы… двухтомная фантасмагория на тему создания пластического человека, с чертежами и расчётами. Ну и десятка три рассказов и эссе… Всё – здесь.
Она обнимала наволочку, прижимая её к себе, как дитя. Как целую гроздь своих дорогих детей.
Надежда вскрикнула, но подавилась и закашлялась.
– Калерия Михайловна!!! – страшно прошептала она сорванным голосом. – Отдайте!!!
– Ни в коем случае, – сухо отвечала безумица.
Надежда тяжело рухнула на колени, обхватила Калерию Михайловну за тощую петушиную ногу и затрясла её, как трясут чудо-дерево в ожидании, что с него посыплются спелые романы и повести. Минут пятнадцать, не поднимаясь с колен, Надежда горячо и взахлёб объясняла, клялась, сулила, умоляла – то есть как раз делала всё то, на что благословил её утром Сергей Робе́ртович. Она самовольно назначала немыслимые гонорары, обещала небо в алмазах, расписывала шок литературного мира. Рецензенты, журналисты, редакторы и литературоведы, бесстыжая премиальная шобла… – короче, вся эта перепончатокрылая грифоноголовая тусовка, оглушая окрестности предполагаемым визгом, вихрем промчалась в её сбивчивой горячечной бормотне. Она чуть ли не рычала, поскуливала, пробовала напевать колыбельную… Раза два отчаянно мелькнуло: не задушить ли старуху?
Наконец истощилась, так же тяжело поднялась с колен и поплелась прочь на кухню.
Калерия Михайловна оживлённой рысцой последовала за ней уже без спрессованных в заветной наволочке сокровищ. Она была чрезвычайно довольна. Она наслаждалась…
– Курите, курите… – позволила она оглушённой гостье, заметив, что та бессознательно щупает огромную слоновью мошонку своей необъятной сумки в поисках сигарет.
– Но… как же ваш… свежий воздух?
– Курите. Снимайте стресс…
Надежда закурила, по-прежнему лихорадочно соображая – что скажет Серёге, и что тот ответит, и как она откровенно его обматерит, ибо нет уже сил на всё на это. И какие совещания он соберёт для мозгового штурма, дабы разрулить чрезвычайную ситуацию.
Калерия же Михайловна примирительно проговорила:
– Потом, потом когда-нибудь. После моей смерти… Вот Сэлинджер, если вы слыхали о таком писателе, он вообще сидел тридцать лет в бункере и никому ничего не показывал. Готовился к смерти… Писатель всегда должен быть готов к смерти, – добавила она с некоторым даже садистским удовольствием, – ибо приберегает главный салют из всех орудий собственной славы на тот момент, когда, увы, насладиться им не сможет. Это и есть самый изысканный, самый душераздирающий штрих авторского стиля.
Надежда обвела взглядом комнату, продавленный диван, рогожи на полу, взъерошенные патлы Калерии, похожие на горстку сигаретного пепла, поднятого ветром, и вновь опустила глаза к старым резиновым вьетнамкам, в каких и сама прошлёпала всё летнее детство на Клязьме-реке, в дивном городе Вязники.
Судя по бесподобному педикюру, старая гениальная сука Калерия Михайловна Чесменова о смерти совершенно не думала.
Глава 4
Солнечные