Тете Марусе лет двадцать семь, но она выглядит старухой. «Ее подкосила прошлая зима», — говорили женщины.
Сначала пришла похоронка на Петра Глухова, ее мужа, а вскоре заболела и умерла дочка трех лет. Простудилась и умерла.
У тети Маруси большие, широко открытые глаза, будто она постоянно чему-то удивляется. Еще прошлым летом она не была такой.
— Что делает с человеком война! — сокрушенно качают головами женщины, глядя ей вслед. — Что делает!
Я все чаще слышал эту фразу и чувствовал, понимал, что война что-то делает и со мной, открывал и в себе и вокруг какую-то новую, неведомую «страну». Ее можно было бы назвать той самой войной, о которой теперь все постоянно думают, про которую везде говорят и которая уже стоит рядом и дышит в лицо. Но эта «страна» совсем не похожа на ту войну, какая жила во мне с детства по книгам, фильмам и даже рассказам родителей. В той было не только много героического, победного, но и немало забавного, озорного и смешного. Мать рассказывала:
— Стояли в нашем хуторе казаки. Я пошла с утра в гости в соседнее село. А казаков с нашего хутора погнали красные. Вбегает в хату, куда я в гости пришла, казак, вытаращил глаза на меня — и как ошпаренный из дверей. «Поворачивай назад, — кричит, — опять в тот же хутор попали!»
На сегодняшней войне, думал я, такому не случиться. От нее — только похоронки и слезы. Во мне все закипает против этой войны.
Сейчас, спустя столько лет, мне трудно быть тем мальчиком, но кажется, что я и тогда уже понимал несоответствие этих двух войн. Понимал, хотя, конечно, не мог знать, что увиденное — это еще не сама война. Она, как гигантский ледник, толкала впереди себя горе. Все, что пришло потом, нельзя было сравнить с уже пережитым нами. Нельзя было сравнить ни с чем, только с войной.
«Каменные бомбы» и паек
Мать пришла с работы, села на табуретку у стола и, тяжело положив руки на колени, сказала:
— Ну, давайте готовить ужин.
Она сидела, не шелохнувшись, словно превозмогая в себе что-то, а я стоял рядом и смотрел на ее руки — распухшие, красные, в ссадинах.
Мама уже несколько месяцев работала на бетонном заводе, а я только сейчас заметил, какими у нее стали руки. Не ее руки: обветренные, с потрескавшейся кожей, с серыми полосками въевшегося у ногтей цемента.
— Так наворочалась, так наворочалась, что шевельнуться не могу. — Она обвела усталым взглядом комнату, и в ее грустных глазах вдруг мелькнула радость. — А наш завод в военный переводят. Уже заказчики новые приезжали. Сказали, будем прямо для фронта работать. Значит, карточки другие выдадут…
Я знал, что мамин бетонный завод уже давно выполняет заказы для строительства оборонительных рубежей. Они делают плиты, балки и колпаки дзотов, с прорезями-амбразурами, похожие на белые бетонные чаны. Всю эту продукцию мы, мальчишки, знаем, потому что она изготавливается прямо на дворе завода. А здесь мы часто бродим. Знаем мы и о том, о чем, сохраняя военную тайну, намекнула мама. Уже несколько месяцев на заводе осваивают выпуск бетонных авиабомб. Целая груда битых каменных (мы их называем так) бомб лежит на свалке, в овраге. Они небольшие — килограммов от пяти до двадцати-тридцати, а может, и больше. Во всяком случае, мы их поднимаем, ворочаем. Это настоящие бомбы, только из камня. Внутри они пустые. Костя рассказал нам о них.
— Внутрь насыпается тол. — Он показывает отверстие. — Потом вставляется стабилизатор и взрыватель.[5]
Мама молчит об этих бомбах, знает, военная тайна. А вот о новых карточках готова говорить без конца. По ним будет получать больше жиров, сахара, круп… И вдруг спрашивает:
— Карточки отоварили? Там постное масло несли…
— Масла не было, — отозвался Сергей. — Хлеб принес и повидло. На сахарную повидло давали.
— Что с этого повидла? — сердито повернулась ко мне мать. — Почему сам не пошел? А карточки целы?
Сергей отодвинул ящик кухонного стола, достал жестяную коробку из-под чая и подал ее матери. Она быстро проверила карточки и успокоенно вернула коробку брату.
— Надо было сахар подождать.
— Да все берут, месяц-то кончается, — возразил Сергей.
Мать уже хлопотала у плиты и, не слушая его, выговаривала мне:
— Нашел меньшего. Ему что дают, то и берет. — Заглянув в стол, она испуганно спросила: — А хлеба почему столько?
— Мы только по кусочку, — виновато выдавил я.
— С повидлом… — прошептал Сергей.
Мать с глазами, полными слез, глядела то на меня, то на Сергея и вдруг, бросив на пол тряпку, которой вытирала кастрюлю, не своим голосом закричала:
— Какой же вам теперь ужин? Какой? — Она посмотрела на банку с повидлом, которую мы предусмотрительно засунули в дальний угол стола, и вдруг сделала два заплетающихся шага к своей кровати, но, не дойдя до нее, опустилась на колени, беззвучно ткнулась головой в подушки, и плечи ее стали вздрагивать. Мы испуганно замерли, не решаясь подойти к ней. Сергей не выдержал и заревел в голос.
Во всем был виноват я. И хлеб и повидло Сергей принес домой в целости и сохранности. Мы отрезали по куску хлеба и намазали повидлом. Было так вкусно, что не заметили, как съели еще по куску, а затем еще и еще по маленькому. Хлеб отрезали тонкими ломтиками, подравнивали, чтобы было «как из магазина». Повидло соскабливали только со стенок банки, а когда опомнились, то сами испугались — половина принесенного Сергеем пайка исчезла. Мы поспешно засунули хлеб и банку в стол и уже до самого прихода мамы не проронили ни слова. А теперь вот что из этого вышло. Сергей ошалело кричал, перекрывая всхлипы матери:
— Я знал, я знал…
А мне было так стыдно и так плохо, что я готов был убить себя.
Позже случались куда более голодные и холодные дни, их даже и сравнивать-то смешно с весной и летом сорок второго, когда и голода-то никакого не было, а вот сорок третий и сорок четвертый, весна победного сорок пятого, а потом еще и зимы сорок шестого и сорок седьмого — вот когда было по-настоящему голодно, и тогда мы с Сергеем уже ни за что не позволяли себе съесть лишний, а значит, чей-то кусочек хлеба.
Несешь из магазина закаменевший на морозе серый кирпичик, к нему еще припаян крохотный довесок, и не было случая, чтобы этот кусочек не дошел до дома. Довесок всегда причитался тому, кто ходил за хлебом, — так уж установилось в нашей семье, потому что пойти в магазин, выстоять там очередь в стужу или в жару, помять бока у прилавка — тоже не простое дело. Но этот кусочек хлеба и я и Сергей всегда приносили домой, а уже здесь тот, кто принес его, распоряжался им по своему усмотрению.
Довесок сразу же торжественно разрезался на три части. Первая была немножко больше двух других — она шла как награда ходившему за хлебом. Мать свою часть почти всегда откладывала и потом, когда мы, по крохе откусывая и смакуя, съедали свои кусочки, отдавала ее нам.
Весь довесок часто не превышал и ста граммов, но он был таким вкусным и таким желанным, съедался в такой затаенной святости, что этими сладкими минутами мы жили целых два дня (хлеб получали через день), до часа, когда шли за новым пайком.
Мы строили планы, прикидывали, как заживем, когда мамин завод переведут в категорию военных.
— Хлебная будет семьсот, — радостно смотрит на нас мама. — Это не пятьсот. Другие карточки будут и на жиры, сахар, крупы…
— Может, и мясную дадут, — говорю я.
— Такую, как дядя Миша Горюнов получает? — спрашивает Сергей.
Серега ничего не смыслит в категориях заводов, и я объясняю ему:
— У дяди Миши первая, а это вторая, какая сейчас на папиной фабрике.
— Не фабрика, а завод, — поправляет меня брат. — Теперь там самолеты делают.
— Не болтай! — обрывает его мама, а потом что-то строго шепчет ему на ухо.
«Не самолеты, — хочется возразить мне Сергею, — а детали для самолетов: лонжероны, шпангоуты, стрингеры, консоли, уголки, стойки — все деревянные части, какие есть в самолетах». Но я молчу. Отцу и то нельзя об этом писать. А делают их на его станке. Костя говорил. Раньше ножки и всякие резные финтифлюшки, виньеточки для шкафов, диванов и этажерок точили, а теперь — детали для настоящих самолетов: там теперь Костина мама работает.
Жаль, что всего этого не знает наш отец, вот бы удивился. Его мебельная фабрика — и самолеты!
Но где он сейчас, наш батя? От него, как говорит мать, ни слуху ни духу. А бои уже идут там, где осенью и зимой отец рыл окопы, — у станиц Васильевской, Сиротинской, Нижне-Чирской… Сережка ничего этого не знает, потому что все те места, куда мы с ним ездили зимой к отцу на окопы, теперь в сводках Совинформбюро называют Большой излучиной Дона. Я открыл это сам. Маме и Сергею не говорю. А с Костей мы смотрели карту, и я ему рассказывал про казачьи станицы. Для него они далеко от Сталинграда, а для меня рядом. Потому что я там был. И для мамы и Сергея рядом, поэтому и молчу.