Симанский и Чудомех привезли с собой снасти и, подумав, решили, что не пропадать же добру, да и рыбу можно на зиму заготовить. А потому вместо сенокоса отправились на другой же день на рыбалку.
Для уточнения времени можно было бы прибавить «на рассвете» или «чуть рассвело», но это оказалось бы ложью, потому что в то время года в тех краях слово «рассвет» исчезает из обихода за ненадобностью. Ночное небо остаётся светлым, точно солнце не уснуло, как зимой, а слегка задремало, готовое любую секунду подняться. И на востоке розовый край солнечного одеяла всю ночь трепещет под лёгким дыханием светила.
Лёнька завёл их в лес, где за сонными ещё берёзами пласталось небольшое, остекленевшее под солнечным светом озерцо с прозрачной водой и песчаным дном, по которому шныряла разная рыбья мелюзга. От берега катились по гладкой воде берёзовые полешки, уложенные кем-то в мостки. В стороне Симанский заметил старое кострище.
Пока шли по лесу, Симанскому всё очень нравилось: и воздух, такой душистый, что казалось, кто-то разлил флакон дорогих духов, и шум, производимый птицами, и предвкушение неизвестного лесного озера, кишащего рыбами. И хотелось, чтобы приходили красивые, умные мысли, запечатлевающие чувства. Но в голову лезло что-то нелепое: «Вот где всё настоящее… настоящие русские мужики…» Симанский почему-то стеснялся этой мысли. Но ничего лучше выдумать не удавалось. Наконец он сдался и отчётливо проговорил про себя: «Вот где всё настоящее, и Россия, и… вообще!» Но тут же устыдился и скосил глаза на Чудомеха, точно опасаясь, не услышал ли тот его сентиментальной думки. Но Чудомех ничего не слышал. Симанский успокоился и стал думать о «настоящей жизни» и о том, что ему, кажется, удалось-таки вкусить от неё. А Чудомех ни о чём не думал.
Выстроились на мостках – Чудомех и Симанский со спиннингами, Лёнька с удочкой. Приладили садок. Первым исчез под водой Лёнькин поплавок. Лёнька на радостях выругался, засуетился, подсёк и вытянул щурёнка. Под зубами маленького хищника леска лопнула, но щурёнок уже бился о покатые бока берёзовых чурбашек.
– Ты гляди, – радовался и ругался Лёнька, – ты гляди-тко! На удочку… и такого зверя!.. Экой ты, брат!.. Ну, врёшь, не уйдёшь!..
И щурёнка пустили в садок.
Пока Лёнька возился со своим уловом, клюнуло у Симанского. И снова щурёнок. Потом Лёнька достал подлещика, а Чудомех шереспёра. Были ещё щурята, окуньки и даже здоровенный, килограмма на полтора, судак. Потом рыба ушла, и стали то, что называется, сматывать удочки. Но когда достали садок, ахнули. Сбоку зияла дыра, и рваные мокрые нити садка, как черви, извивались и шевелились, точно стремясь расползтись в разные стороны.
Тут же на мостках все трое присели рядком на корточки и задумались. Лёнька предложил покурить. Чудомех угостился, Симанский поморщился.
– Может, мы одних и тех же рыб по три раза тянули, – задумчиво изрёк Чудомех. – Вот они над нами посмеялись…
– Может, наоборот… приятное хотели сделать, – возразил Лёнька, выпуская дым.
– Приятное они бы нам сделали, если бы из садка не уплывали…
– Ну ты их из воды тянул, приятно тебе было?..
– Да вы о ком говорите-то? – досадливо спросил вдруг Симанский.
И все замолчали.
– Ну что, дачники… По домам? – спросил Лёнька, поднявшись и растирая сапогом окурок о берёзовые мостки.
Не разговаривая друг с другом, собрались и поплелись в деревню...
– Делом надо заниматься. Делом… – ворчал Симанский дома. – Мы не по рыбалкам приехали бегать… Нам хозяйство нужно поднимать. А Лёнька этот… баламутит он нас…
И Чудомех как всегда соглашался с ним.
***
На другой день умерла в Котцах одинокая старуха. Говорили, что умерла она «хорошо», то есть до последнего почти дня была на ногах. Явившиеся помочь, Симанский и Чудомех ещё с улицы увидели обтянутую красным атласом крышку гроба, прислонённую к стене дома справа от крылечка. Возле крышки, как на посту, стоял «грузин». В доме толпились и сновали старухи да несколько дедов, один из которых – ветеран войны – надел зачем-то пиджак с орденами. Покойная лежала в гробу на столе посреди комнаты. Лицо её было обращено к иконам, под которыми горела лампадка. В противоположном по диагонали от красного углу стоял табурет, а на нём – ещё одна лампадка и стакан прозрачной жидкости с куском хлеба поверх. Три свечи горели в головах усопшей, связанной по рукам и ногам белыми платками. Под столом с домовиной лежал зачем-то топор. Симанский разглядел, что у покойной круглое морщинистое лицо, даже по смерти сохранившее добродушие.
– Ну что же ты, Сергевна, – вдруг пронзительным, визгливым голосом затянула одна из старух, стоявших у гроба, – отмучилась, отбегалась, сердешная…
Тотчас все в комнате затихли, и Симанский догадался, что церемония началась.
– Кто же мне теперь подскажет, соседушко, – подхватила другая старуха рядом, – кто надоумит…
– Самая ты у нас была мудрая, – пропела третья, – уж на что у нас все… а ты-то самая… была…
Старухи у гроба оказались как на подбор высокими и плечистыми, точно гренадеры, и причитали похожими визгливыми голосами, которые как-то не вязались с их фигурами. Тут же стоял Вася-дурачок, раскачивался и всхлипывал по-старушечьи. Покойная никем не доводилась ему, но он привык вести себя сообразно минуте.
– А справный гроб-то, Ильинична, – услышал Симанский где-то рядом.
– Дык… Хушь самой ложись, – раздалось в ответ.
– И почём взяли?
Ответа Симанский не расслышал, потому что Ильинична, называя цену, понизила голос.
В комнату вошёл отец Алексей, и старухи у гроба перестали причитать. Затих и перестал качаться Вася. Чья-то сморщенная рука сунула Симанскому свечу, и только тут он заметил, что все вокруг держат свечи и зажигают их по цепочке. Чудомех, которого оттеснили в сторону, держал свечу зажжённой.
– Благословен Бог наш… – возгласил батюшка.
Началось отпевание.
После чтения Евангелия свечи задули, и комната наполнилась дымом и церковным запахом. Отец Алексей прочитал разрешительную молитву, и несколько старух бросились снимать с усопшей белые платки, которыми были перевиты её руки и ноги. Платки и листок с молитвой опустили в гроб, как вдруг поднялась в комнате какая-то неизъяснимая суматоха. Точно набежавший вдруг ветер поднял волну на жнивье. Но в следующее мгновение суматоха персонифицировалась, и все вокруг успокоились. У гроба возникла маленькая старушонка, до смешного контрастировавшая телосложением с плакальщицами.
– Батюшки… батюшки, – испуганно лепетала она и суетливо поворачивалась то направо, то налево, – забыли-то… забыли... Господи, помилуй!.. Погоди-тко…
Приговаривая так, она показывала соседям какой-то небольшой предмет. Симанский разглядел его. Это была вставная челюсть. Вокруг заахали, сокрушаясь, о чуть было не допущенной оплошности, а маленькая старушонка пристроила челюсть в гроб и поправила что-то на усопшей.
Стали прощаться с покойницей, после чего Симанский, Чудомех, Лёнька и «грузин» отнесли гроб на погост. А когда первые комья земли с глухим стуком упали в могилу, все вдруг стали бросать туда же монеты, весёлый, жизнелюбивый перезвон которых никак не вязался с настроением, приличным обряду.
– Вот сколько раз говорил, – посетовал отец Алексей, оказавшийся рядом с Симанским. – Как в древнем Египте – чего только не сунут в могилу… Церковь сегодня, как кон… – он запнулся. – Кон… контистадоры… – должна обращать ко Христу из дикости.
Симанский только усмехнулся про себя на «контистадоров» и ничего не сказал.
После погребения все отправились на поминки, где, судя по тому, как на погосте переминался с ноги на ногу Лёнька, как справлялся он то и дело о времени, как нетерпеливо озирался поверх старушечьих голов, предполагалась обильная выпивка. Симанский, на сердце которого увиденное легло глубоким оттиском, не хотел ни думать о водке, ни являться домой вполздорова.
Всё казалось так странно, так необычно, что Симанский чувствовал себя как незваный гость, как человек, остановившийся в чужом доме и незнакомый с его порядками. И дело было не в мрачном обряде, но в ощущении огромного, почти непреодолимого расстояния между ним и людьми, которым он хотел стать своим и которые были ему собратьями лишь по названию.
Чудомех в одиночестве не пошёл на поминки.
***
До Петрова дня оставалась ещё неделя, а заняться по большому счёту было нечем. А потому решили приступить к покосу, не дожидаясь праздника. Условились подняться в четыре утра, потому что оба – и Симанский, и Чудомех – знали понаслышке, что косить ходят очень рано, по росе.
Косы то звенели, то взвизгивали, жаворонки журчали над головами. Изысканно-сдержанное северное лето напоминало юную свежую девушку, к волосам и цвету лица которой идёт самое скромное, самое неброское платье, а кожа, пахнущая не то арбузом, не то фиалкой, не то ещё чем-то нежным и свежим, не нуждается ни в каких самых сладких и чувственных духах.