– Нет, – вскрикнул Михельке, развернулся и побежал. Туман прятал механические фигуры, но их тяжкие шаги были слышны совсем рядом. Мальчик бежал и бежал, пока кровь не зашумела в ушах, ноги заплелись, и он упал в странно мягкое и теплое болото.
Что-то мерно бухало и свистело. Михельке задержал дыхание, и свист утих; выдохнул – снова раздался свистящий хрип, а в горле заклокотало. Это я так дышу, подумал он с удивлением. Тиканье морских часов было таким громким, словно кто-то принес их с другого конца спальни и сунул наследнику под одеяло. Жестяной кит протрубил, но не стих – звуки трубы длились и длились. Кто-то играл во дворце рядом с покоями наследника? Невозможно, непозволительно. Но музыка слышалась все четче, и уже было ясно, что это не один инструмент, а несколько разных, из которых ведет то один, то другой.
Это не труба и вообще не инструмент, – понял вдруг Михельке. Это живые существа, настоящие киты. И они поют. Он сам не знал, откуда взялось это понимание, но китовая песня лилась, печальная, странная, но чем-то знакомая – и Михельке притих, зачарованный.
Вдруг в песню ворвались чьи-то приближающиеся шаги, громкий звук открывающейся двери заставил вздрогнуть, кто-то громко всхлипнул, приблизились и удалились чьи-то рыдания. В самое ухо сказали оглушающим шепотом:
– Могу выделить только пару минут… Наследник приходил в себя?
– Один раз. Посмотрите его – боюсь, он нехорош, поэтому я рискнул отвлечь вас. Что королева?
– У королевы кризис; если дотянет до утра, то выживет. Относительно плода и вовсе ничего не могу сказать.
– Как же неудачно заболел наследник, его организм сейчас ослаблен операцией…
– Мама?! Это про маму? У мамы кризис?! – сквозь боль в голове и горле просипел Михельке.
– Он слышит нас, – загремел голос доктора Мюллера, и многократно усиленный голос доктора Вандермеера ответил ему:
– Значит, операция прошла удачно, – теперь бы победить инфлюэнцу!
В рот хлынула хинная горечь, Михельке закашлялся, выплюнул все и стиснул зубы. Меж них, разжимая, сунули что-то металлическое. Мальчика вырвало, рядом началась суета, но все померкло перед надвигающейся песней китов.
Киты пели. Они пели грозно, и громко, и жалобно, и громко, и яростно, и все громче и громче. Они пели черным и багровым, их песня вонзалась в мозг, как гарпун китобоя в обильную морскую плоть. И он уже не мог терпеть и запел вместе с ними, и забился выброшенным на берег китенком в руках белого, как брюхо косатки, доктора Вандермеера. Сквозь разрывающее голову пение прорезались слова:
– Это конец. Всё пропало. Мы пропали.
И он понял сквозь черное и красное, что песня китов – это и есть ритм, которым живет Кетополис, и сердце города не на бульварах, не в подземелье и не в болотах, а там, где киты. Киты сами нашли наследника и завладели им, и не будет ни карнавала, ни парада с веселым и страшным генералом Остенвольфом, ни купания с Максом в городских каналах. И ни морлоки, ни автоматоны, ни Эрикуба из тумана не настигнут его, потому что все, что могло случиться с Михельке, сыном короля Михеля Третьего, уже случилось.
Майк Гелприн
Механизм проклятия
Вестовой полковника нашел меня в три пополудни – в припортовой марсельской таверне, где мы с Бруно, Малышом Лекруа и Носатым Тибо заливали кальвадосом воспоминания. Человек полковника пришелся как нельзя кстати, потому что деньги у нас троих уже подходили к концу, а у Бруно их отродясь не водилось.
– Господин полковник… – начал было вестовой.
– Передай ему, – прервал Малыш Лекруа, – пускай поцелует нас в задницы. За тобой должок, Рене – за тот шмен-де-фер перед кимберлийской бойней. Гони двадцать франков и проваливай к черту.
Малыш был кругом прав. Во-первых, с окончанием бурской войны иностранный легион расформировали, так что полковнику мы больше не подчинялись. А во-вторых, Лекруа был не виноват, что ему зашла карта, как раз когда хаки решились на вылазку. Ночная атака застала нас врасплох, и рассчитаться проигравшие не успели. Двое из них остались должниками навечно – обоих наутро отпел полковой аббат.
– Господин полковник велел передать, – невозмутимо продолжил вестовой, небрежно бросив на стол монету в двадцать франков, – кое-что для лейтенанта д’Орво. Это, Баронет, тебе, – покончив с официальной частью, протянул он мне запечатанный сургучом пакет. – Утром доставили в полковую канцелярию. Налейте, что ли, черти.
Носатый Тибо разлил остатки кальвадоса на четверых, потому что Бруно не пил ничего крепче зулусского ячменного пива. Мы опростали бокалы за тех, кого зарыли под Кимберли, Ледисмитом и Блумфонтейном. Затем я сорвал печать.
В пакете были письма, первые, что я получил за последние восемь лет. Проштампованные почтовые марки на самом старом едва умещались на конверте. Я присвистнул – отправленное шесть лет назад письмо разминулось со мной множество раз. Полгода оно провалялось в Дурбане, пока я рвал хребет на натальских алмазных приисках. Затем отправилось обратно в Ренн и оттуда вместе с двумя другими – в Кейптаун. Я тогда как раз загибался от лихорадки в Йоханнесбурге, и письма вновь откочевали во Францию. В последний вояж через океан они отправились полтора года назад и промахнулись мимо меня в Феринихинге, потому что я в то время помирал от сепсиса после штыковой раны в бедро и значился пропавшим без вести. Бруно выходил меня, но в расположение полка мы с ним прибыли, когда письма уже вновь поплыли на родину. Последний, четвертый конверт присоединился к собратьям с месяц назад уже здесь, в Марселе, и, в отличие от прочих, имя отправителя на нем было мне незнакомо.
– Счастливчик ты, Баронет, – усмехнулся Малыш Лекруа, заказав круговую. – Письма… Небось, от родни, твоя милость?
– От родни, – буркнул я. – От кого же еще, будь они неладны.
Насмешливым прозвищем Баронет я был обязан своему происхождению. Мой отец, его милость барон Жан-Жак д’Орво выставил младшего отпрыска славного рода из дома, когда мне едва сравнялось восемнадцать. За последующие годы скитаний я не получил от родни ни сантима. Ненависть к отцу, мачехе и обоим братьям давно переродилась во мне в равнодушие. Я месяцами не вспоминал о них, и теперь, глядя на письма, с трудом осознавал, что отправители первых трех имеют ко мне отношение.
– Давай, вскрывай уже, Баронет, – бросил Носатый Тибо. – Может, в каком-то завалялась купюра-другая, а то и банковский чек.
Ни купюр, ни чеков в письмах не нашлось. В них нашлось нечто другое, и по сравнению с этим «другим» деньги, чеки, события восьмилетней давности и события последних лет показались мне вдруг неважными.
– Допивайте без меня, – я поднялся из-за стола после того, как добрые четверть часа сидел, переваривая прочтенное, не принимая участия в попойке, не отзываясь на оклики и не отвечая на вопросы. – Я дам знать о себе позже. Бруно, пойдем!
– Как скажешь, Барт.
С Бруно мы были неразлучны вот уже пять лет. С тех пор как я на себе вынес его, тринадцатилетнего, из пылающей после зулусского набега бревенчатой хижины. Кроме мальчишки, на ферме не уцелел никто – непокорные племена на северной границе Трансвааля пощады бурским поселенцам не давали. Бруно остался со мной. Он один называл меня не Баронетом, а Бартом, потому что французским не владел и изъяснялся на африкаанс, в котором длинные слова не в чести. К восемнадцати годам Бруно вымахал в здоровенного малого, скуластого, белобрысого, мрачного и бесстрашного. Трижды он вытаскивал меня, уже занесшего ногу над порогом в пустоту, из которой не возвращаются. И бессчетное количество раз, подавая мне шпагу или револьвер, подсаживая на коня или меняя присохшие к коже, задубевшие от крови бинты, говорил:
– Ничего, Барт. Пока есть я, с тобой ничего не случится.
Мы выбрались из таверны на кривую, благоухающую отбросами припортовую улицу, когда солнце уже оседлало сторожевые башни форта Сен-Николя. Гортанно покрикивал толстый зазывала у дверей сомнительного вида заведения. Суетливо запирал овощную лавку зеленщик. Вдоль фасадов таверн и кафешантанов прогуливались мрачные личности в черных ношеных сюртуках. На углу пыхтел порченный ржавчиной паромобиль с табличкой «таксомотор» на капоте. Потасканного вида мадемуазель строила глазки водителю из окна мансарды с обшарпанной лепниной под крышей. Из порта волнами накатывал густой удушливый смрад – немыслимая смесь миазмов от гнилых овощей с ароматом несвежей рыбы.
Стараясь не ступить в конское яблоко, я пересек улицу, отказался от услуг вынырнувшей из дверей кафешантана грудастой девки и неспешно двинулся по направлению к кварталу Нотр-дам-дю-Мон. Там мы с Бруно ютились в душной комнатушке на втором этаже доходного дома для бедных, снятой третьего дня за гроши, но с оплатой на неделю вперед.
Вечерние сумерки наплывали на город. Над портом поднялись в небо сторожевые аэростаты. Купаясь в последних солнечных лучах, они походили на всплывшую на морскую поверхность стаю глубинных рыб с серебристой чешуей. Улицы и переулки пустели, в окнах жилых домов заметались свечные сполохи. Здесь не было новомодного электричества, не прогуливались сытые пузатые буржуа, а редкие прохожие передвигались поспешно и суетливо, словно крались вдоль стен, стараясь держаться в темноте и наособицу. В подобных местах я чувствовал себя спокойно и уютно. Это был мой мир – мир бродяг и авантюристов, у которых ни сантима за душой, зато к поясу подвешена шпага, а дага упрятана за голенище бывалого сапога. Я ничего и никого здесь не боялся, а с сопящим в двух шагах за спиной Бруно и подавно. Холодному оружию он предпочитал револьвер и, как и подобает всякому буру, отменно стрелял из любого положения, в том числе и в полной темноте, на звук и навскидку, не целясь.