Вода в дачной канаве текла желтая и такая густая, что было непонятно, почему она течет, какие силы ее к этому побуждают?
К удивлению приятелей, у распределительной задвижки не было претендентов пускать воду на свои участки, – видно, добрые люди полили их с раннего утра. Али приподнял общую тяжелую задвижку из железа, подложил под нее служивший для этой цели деревянный брусок: густая вода тотчас хлынула из-под задвижки, омыла ему руки и потекла по острым комьям серой, иссушенной зноем канавки в сторону их участков, чтобы разойтись потом на два еще более тонких рукава, а там уже и совсем на мелкие капилляры – под каждое дерево, под каждый куст.
– Теперь мало-мало отдыхаем, часа через два закрываем, – сказал Али, вытирая о штаны руки, и они отправились прилечь в свои домики.
В домике было не так жарко, пахло сухой древесиной, бумагой, облупившейся краской, прибитой водой пылью: перед тем как сесть завтракать с Али, Георгий побрызгал и подмел пол. У окошка росла большая яблоня, тихий знойный ветер медленно шевелил ее пыльные листья, и по комнате, словно живая, переливалась благодатная пятнистая тень. Хорошо было в домике. А если снять с себя рубашку, штаны? Почему бы не снять все? Действительно – кто сюда заглянет? Никто. Георгий так и сделал и теперь лежал в чем мать родила на двуспальной железной кровати, застеленной поверх матраца вытертым байковым одеялом.
Он лежал, широко раскинув руки, с хмельным блаженством глядел в потолок, обитый дощечками, оклеенный некогда белой, а теперь давно уже посеревшей и почерневшей бумагой. Дощечками от продуктовых ящиков был обшит не только потолок, но и все четыре стены домика – как изнутри, так и снаружи. Когда-то они с Али привезли полную трехтонку этих ящиков, предварительно разломанных и сплющенных там, где они их брали, – во дворе горпищеторга. Потом была забота отдирать от дощечек полоски железа и гвозди. Георгий отдирал их два дня кряду, пока не порезал до кости правую руку. Подняв ее перед глазами, он вгляделся в белую полоску шрама на большом пальце, и в его памяти воскресло на миг то жаркое утро, когда они ездили за ящиками. Возник грязный двор горпищеторга, заваленный пустыми бочками и ящиками всяких размеров, пропитанный многими запахами, особенно сильно – хлоркой, сельдью, подсолнечным маслом и керосином. Воскресла та жгучая радость существования, которую он испытывал тогда, разбивая молотком и сплющивая ногами в крепких рабочих ботинках ящики, что брал один за другим из кучи у пересекающего весь двор, обильно посыпанного хлоркой, прозрачного ручейка прорвавшейся канализации. Он крушил эти ящики без устали, задыхаясь от молодой неловкости своих движений, от дерзкого взгляда следившей за ним из окна конторы юной секретарши, от того, что так долго не приходил Али: где-то там, в глубине, в темных недрах этого самого горпищеторга он расплачивался за ящики, – кажется, они обошлись им в две бутылки водки.
«Зря я до сих пор не влепил ему выговор, – подумал Георгий о директоре горпищеторга, – там наверняка такой же бардак, как и шестнадцать лет назад». Вытерев с шеи липкий пот, он прикрыл глаза: приятный хмель в голове, легкий полумрак, запах дощечек возбуждали память всех пяти чувств, а тут еще донесся от шоссе рокот грузовика – глухой, дальний, – видно, пригнало его порывом ветра. Если бы не Али с его трехтонкой – не построиться бы им вовек! Для постороннего человека домик был совсем крошечный, пустяковый – три на четыре метра. Для постороннего пустяковый, а для них с мамой – целое сооружение, целая эпоха. С тех пор как они его затеяли, в их жизнь вошло много нового, много такого, о чем они раньше и понятия не имели. В доме зазвучали слова: фундамент, бут, раствор, отвес, рама дверная, рама оконная, балки, хотя какие это были балки – смешно сказать – просто куски горбыля. Для кого куски, брос, отходы, а для них это были балки, и они говорили о них уважительно, как об основе своего благополучия. С тех пор как затеяли домик, вошла в их жизнь и новая точка отсчета времени, они стали говорить: «Это было до того, как мы начали строиться» или: «Это случилось после того, как мы построились».
Отец Георгия умер задолго до начала их «великой» стройки. Кажется, он умер на этой железной кровати? Возможно. Георгий не помнил этого наверняка. Когда умер отец, ему было лет девять, он запомнил из тех дней только то, что ему очень нравилось быть в центре внимания всех жителей их большого двора, замкнутого тремя двухэтажными каменными домами. Отца он любил и боялся – под пьяную лавочку тот мог отпустить Георгию здоровенный подзатыльник, как взрослому. Пьяный он был жесток, придирчив, ругал маму, – Георгий ненавидел его пьяного. Зато когда отец бывал трезв, не было лучше него человека. Какие чебуреки с мясом, какие голубцы, какую долму он готовил! Как был приветлив с мамой! Как учил Георгия постоять за себя, не плакать в драке, не жмуриться. «Бей первым! – учил отец. – Бей сильно! Не жмурься! Всегда защищай слабых и маленьких!» Не было на свете ничего такого, чего бы не умел делать отец: он умел чинить часы, радиоприемники, электроприборы, шить обувь, стирать, гладить, столярничать, рисовать, мог открыть куском проволоки любой замок, он даже умел печь «наполеоны» такой высоты и пышности, какие не удавались никому из их знакомых домохозяек, даже из старух с дореволюционным стажем. Он умел играть на гитаре и петь так красиво, что на праздники под их окнами собирался весь двор, особенно ему удавались русские народные и неаполитанские песни, которые он пел по-итальянски, хотя и не знал этого языка. Он помнил десятки стихов, песен, сказок, фокусов – на картах с веревочкой, со спичками. Где и когда он всему научился, одному богу известно. У отца не было ноги, и он ходил на протезе, но это мало кто знал; все считали, что Иван Афанасьевич просто прихрамывает, поэтому и ходит с палкой – замечательной палкой из крепкого, как железо, карагача.
В то лето, когда они начали строиться, Георгий окончил школу и поехал поступать в Московский университет на исторический факультет. Точные науки давались ему с трудом оттого, что он их не любил, а история и литература всегда нравились и поэтому казались легкими – их вроде бы и учить не надо, достаточно мельком прочесть или услышать краем уха, и все само собой укладывается в голове.
Он вернулся из Москвы, переполненный многими впечатлениями, но самое главное – жгучей, радостной памятью о своей первой женщине, о девочке Кате из Челябинска, которая поступала вместе с ним на исторический и тоже не прошла по конкурсу и с которой они простились на Курском вокзале. Георгий живо вообразил старый Курский вокзал с его зеленоватыми башенками, светлые Катины волосы (кажется, волосы были у нее совсем светлые), ее тонкую шею, розовую мочку уха с дырочкой для сережки, запах пирожков с ливером – она совала ему в руки кулек с пирожками: «Жора, тебе долго ехать, ты все съешь! Пожалуйста, съешь!» Вспомнил он и странно поразившее его в те дни откровение: под платьем не было видно, а потом оказалось, что одна грудь у Кати меньше другой, левая… Он не помнил ее лица, не помнил, о чем они говорили, а это врезалось на всю жизнь: несоразмерность ее грудей… как предвестие той мысли, что все самое прекрасное на этом свете, самое совершенное – зачастую с изъяном. Продолжая вспоминать о Кате, Георгий вдруг подумал, что вот сейчас изобрели искусственные камни – фианиты – и делают из них бриллианты. Фианиты ничем не отличаются от настоящих бриллиантов – ни своей структурой, ни качеством, а определить легко: в натуральном камне всегда есть дефект, пусть совсем крошечный, но обязательно есть природный изъян, а в искусственном все неестественно правильно, никаких дефектов. Георгий печально улыбнулся в полусне своим воспоминаниям, с детской радостью удивился тому, что происшедшее с ним шестнадцать лет назад вдруг оформилось сегодня в мысль – его собственную, нигде не вычитанную, хотя написано об этом наверняка достаточно. Но ведь все старые мысли становятся новыми, когда мы доходим до них своим умом…
Лежа на верхней полке, он слушал монотонный гул колес под вагоном, жевал Катины пирожки с ливером и думал о своей пропащей жизни: о том, как он женится на Кате, как у них родится ребеночек, как тот будет орать день и ночь, как будет катать его в коляске, как сгорят в житейской мрети все его молодые порывы и честолюбивые надежды. Ой как не хотелось ему жениться – ни на ком, хоть на Джине Лоллобриджиде; как ему было страшно – как будто во сне, когда гонятся и вот-вот поймают и некуда деться на голой дороге, а ноги ватные, еще секунда, еще одна, последняя!.. А там поймают и сотрут в порошок… Он приехал домой, оглушенный встречею с Катей, не помня, не задумываясь о том, что не поступил в университет. Думал только об одном: он считал, что должен жениться, и не знал, как сказать об этом маме. А мама, думая, что он переживает свой провал, сказала, закуривая «беломорину»: