Отдавая должное всем, вспомним одного — Бодлера. Определяя замысел своих знаменитых стихотворений в прозе, «Парижского сплина», автор сделал существенное дополнение: «философские фантазии парижского праздношатающегося». То, как впоследствии французская традиция распорядилась этим удивительным жанром, свидетельствует: стихи в прозе оживали, обретали дыхание и своеобразие, как правило, именно тогда, когда в них самих оживал город, Париж, когда урбанизм превращался в поэтическую философию литературы. Выхваченные из городской толпы лица, из городской жизни — детали, из городского говора — слова становились главными элементами новой поэтики.
Чуткий Теофиль Готье, одним из первых откликнувшийся на «Парижский сплин», заметил в 1868 году: «…одна фраза, одно-единственное слово, капризно выбранное и помещенное, вызывало целый неведомый мир забытых, но милых образов, оживляло воспоминания прежнего далекого существования и заставляло предчувствовать вокруг таинственный хор угасших идей, шепчущих вполголоса среди призраков беспрестанно отделяющихся от мира вещей». Готье писал о Бодлере, что тот «схватил и уловил нечто не поддающееся выражению, передал беглые оттенки, занимающие среднее место между звуком и цветом».
Отзвуки бодлеровской прозы в стихах во всю мощь зазвучали в XX веке — в поэтической прозе Аполлинера, в парижских картинах Франсиса Карко, в книгах Леона-Поля Фарга. Три этих имени надо поставить рядом — Париж первой четверти прошлого столетия обязан своим литературным воплощением прежде всего, возможно, именно этим писателям.
Книга Аполлинера «Слоняясь по двум берегам» вышла уже после смерти поэта, в конце 1918 года; ее французское название — «Le flaneur des deux rives» — отсылало к одному из рабочих названий «Парижского сплина» Бодлера; «Парижский фланер». Эссе и зарисовки аполлинеровского «Фланера» впитали и многолетний опыт парижского журналиста, и талант мемуариста, и ту смесь рационального и воображаемого, которая всегда была по сердцу французским поэтам.
Аполлинеру Париж интересен в той мере, в какой он проходит сквозь его судьбу. Парижский район Отей для него — один из наиболее трогательных и меланхолических уголков Парижа — здесь жила Мари Лорансен, здесь же, в военном госпитале, он был прооперирован после ранения в марте 1916 года. Быт и литературная история округа тесно переплелись с его жизнью. Так же как, например, достопримечательность Латинского квартала, улочка Бюси, вызывает воспоминания не только о дружеских посиделках в местных кабачках, но и об услышанных там ноэлях, замечательных образцах народного поэтического творчества, — Аполлинер их приводит со скрупулезностью и любовью собирателя-фольклориста.
Однако главными героями его «книжной» эссеистики становятся именно книги и то, что их порождает, окружает и пестует: библиотеки, книжные лавки, букинисты, типографы, издатели, коллекционеры, поэты из народа и те писатели-эрудиты, к которым Аполлинер относился с особенным трепетом и к которым в конечном счете принадлежал и сам. Воспоминания Аполлинера окрашены меланхолической иронией, сквозь которую проступает свойственная ему въедливая наблюдательность, — чего стоит хотя бы один отрывок из каталога книг некоего г-на Кюэну, выставленных на продажу для вожделеющих библиофилов. Порою читателю необходимо призвать на помощь эрудицию и ассоциативное мышление, чтобы до конца понять веселую подоплеку «профессиональных» комментариев:
АБЕЛЯР. Неполный, урезанный.
АВАР. «Амстердам и Венеция». Стиль водянистый.
АЛЕКСИС (П.). «Те, на ком не женятся». Со множеством пятен.
<…>
АРИСТОФАН. «Лягушки». Видимо, печаталась на сырой бумаге.
БАЛЬЗАК (О. де). «Шагреневая кожа». Переплет из того же материала.
БОМОН (А.). «Красавец полковник». Отличная сохранность.
БОРЕЛЬ (ПЕТРЮС). «Госпожа Потифар». Продается совершеннолетним.
БУАГОБЕ (Ф. де). «Обезглавленная». В двух частях.
<…>
ГАУПТМАНН. «Ткачи». В суровом полотне.
ГИБАЙ. «Морфинисты». Страницы исколоты.
ГРАВ (Т. де). «Темная личность». Без титульного листа.
ГРАНМУЖЕН. «Сейф». Роман с ключом.
<…>
ОРИАК. «Горшок». Бумага гигиенич.
РЕМЮЗА (П. де). «Господин Тьер». Маленький формат.
ТЬЕРРИ (Г.А.). «Бесцеремонный капитан». Неряшливая печать.
ФЛЕРИО (З.). «Иссохший плод». Премия Франц. академии.
ЭРВИЙИ (Э. д'). «Похмелье». Переплет с зеленцой. И т. д.
Аполлинер, пожалуй, первый в XX столетии писатель, к которому в полной мере можно отнести определение Мишеля Лейриса: «гражданин Парижа». В течение века ряд таких певцов города значительно пополнился, но имя Аполлинера — одно из ярчайших в этом ряду. Поэт путешествует по пространству и времени: пространство ограничено внешними бульварами Парижа, время — в основном знаменитая belle époque; по крайней мере, она — ключ к пониманию куда более пространной культурологической эпохи, где живые люди и тени умерших, реальные вещи и грезы равноценны, когда речь заходит о духовном осмыслении преходящих событий и вечных истин.
Аполлинер полагал, что современные поэты — прежде всего поэты «неизменно обновляющейся истины». Вот это движение к истине, к внутренней сосредоточенности, к вычленению из потока памяти драгоценных эпизодов прошлого тоже было своего рода «фланеризмом», то есть выбором духовной, умственной свободы, которая приходила к нему на его реальных и вымышленных маршрутах пешком по Парижу.
18
Выйдя из тени, Аполлинер предпринимал все новые и новые попытки вернуться к прежней интенсивной работе.
В июне 1917 года в театре Рене Мобеля на Монмартре, как в давние добрые времена, вновь встретились многочисленные друзья поэта на премьере его пьесы «Груди Тиресия», а в ноябре в знаменитом театре «Старая Голубятня» он прочитал текст, который фактически стал его поэтическим завещанием, — «Новое сознание и поэты». «Поэзия и творчество тождественны, — говорил Аполлинер, — поэтом должно называть лишь того, кто изобретает, того, кто творит — поскольку вообще человек способен творить. Поэт — это тот, кто находит новые радости, пусть даже мучительные»[7]. Несколько ранее он почти о том же писал Мадлен Пажес: «Конечно, жизнь поэта — жизнь незаурядная, но меня судьба втягивала в такие переделки, которые, несмотря ни на что, мне по душе — я умею радовать людей и сознаю это».
К Аполлинеру, к той радости, которую он умел создать и выпестовать, снова устремились молодые поэты. Некогда они отыскали Верлена, чтобы извлечь его из безвестности. Теперь настал подходящий момент, чтобы сгруппироваться вокруг Аполлинера. «В большей степени, чем кто-либо сегодня, — говорил тогда Пьер Реверди, — он начертал новые пути, открыл новые горизонты. Он заслуживает всего нашего увлечения, всего нашего благоговения».
К концу своей недолгой жизни Аполлинер добился не только признания; казалось, были удовлетворены и две его главные страсти: он обрел, наконец, взаимную любовь, что же до мистификации, то даже с его смертью была сыграна достойная шутка. 13 ноября, когда из церкви Святого Фомы Аквинского выносили гроб с телом поэта, толпа заполнила парижские улицы, но отнюдь не по случаю его похорон, а по поводу только что заключенного перемирия, — и в сотню глоток кричала: «Долой Гийома! Долой Гийома!..» Эти слова, обращенные к немецкому императору Вильгельму, были последним криком улицы, которым она невольно провожала своего покойного певца.
Жан Кокто, пришедший в тот день проститься с другом, впоследствии записал: «Красота его была столь лучезарна, что казалось, мы видим молодого Вергилия. Смерть в одеянии Данте увела его за руку, как ребенка». Если вспомнить, что именно Вергилий был певцом страстной любви, в которую безжалостно вторгалась современная ему жизнь с ее авантюрами и войнами, то эта метафора окажется не случайной и перекличка титанов, как и случается в культуре, обретет весомый и закономерный смысл.
А Макс Жакоб, вернувшись после похорон поэта, написал знаменитое стихотворение его памяти, в котором — опять же не случайно — тоже помянул античность и детство, ту «взрослость с глазами ребенка», которая вскоре станет излюбленной темой сюрреалистов, уже идущих открывать «своего» Аполлинера:
На прибрежных камнях, в белоснежных чертогах, вдвоемУ таинственных скал обожженного солнцем залива,Вот два мальчика — их имена Купидон и Гийом —На пустом берегу, заигравшись, смеются счастливо…
Божий дух за века ничего не измыслил светлей,Чем огонь, что горел на челе этих дивных детей[8].
Михаил Яснов