В глубине крипты, где большие панно кроваво-красного цвета объясняют сношения Хайнфельда с вампирами, стоит кровать с балдахином, аккуратно застеленная белыми простынями; ее деревянные спинки обтянуты полотнищами из блестящего шелка, которые декоратор осветил снизу слабенькими лампочками; в этой мягкой подсветке мы видим на постели тело молодой женщины в легкой, воздушной ночной рубашке – восковую персону, изображающую не то сон, не то смерть; над ее левой грудью, сквозь прозрачную шелковую или кружевную ткань, можно разглядеть две багровые отметины; зачарованная Сара подходит ближе, склоняется над юной красавицей, нежно гладит ее волосы, ее плечи. Мне становится неловко: что означает эта внезапная страстная ласка? – но я тут же ощущаю, как у меня самого сжимается горло от нахлынувшего желания; я смотрю на ноги Сары в черных колготках, касающиеся подола белоснежной рубашки, на ее руки, пробегающие по животу восковой статуи, и мне стыдно за нее, очень стыдно, на лбу проступает испарина, я с трудом перевожу дух, приподнимаю голову с подушки и гляжу в темноту, вспоминая этот последний образ – монументальную кровать, мрачную и вместе с тем мирную крипту; разинув рот, я жадно хватаю прохладный воздух своей спальни и снова чувствую утешительное прикосновение подушки и приятную тяжесть одеяла.
От видения остается только жгучий стыд, смешанный с отзвуками желания.
Какая память просыпается в снах!
И ты пробуждаешься, не успев заснуть, пытаясь сохранить отзвуки чужого наслаждения в самом себе.
Бывают такие уголки, которые легко осветить, а бывают и другие, более потаенные. Темная вода в чаше, несомненно, связана с ужасной статьей, полученной сегодня утром. Забавно, что в мои сны наведался Марк Фожье, хотя я уже много лет не виделся с ним. Он – в роли специалиста по арабскому коитусу! – вот что его рассмешило бы, ведь он не присутствовал на том коллоквиуме. Так почему же, в силу какой скрытой ассоциации он там появился? Не знаю.
В моем сне это был именно Хайнфельдский замок, только, мне кажется, бо́льших размеров. Откуда же возникло неодолимое физическое ощущение утраты, боль разлуки, словно у меня отняли тело Сары? Колдовские зелья, погреба, юные покойницы – когда я думаю об этом, мне кажется, будто это я сам лежу под этим балдахином, будто это я жаждал утешительных ласк Сары на моем собственном смертном ложе. Память – удивительная штука: почему она реанимировала ужасного Гурджиева, господи боже мой?! С какой стати он здесь появился, этот старый восточный оккультист? – я уверен, что та нежная, завораживающая мелодия вовсе не принадлежала ему, просто сны путают маски, а эта была и вовсе непроницаемой.
Так кто же написал ту фортепианную пьесу? Имя вертится у меня на языке: может, Шуберт? – нет, не он; может, это «Песня без слов» Мендельсона? – не знаю, могу только уверенно сказать, что эту музыку я слышал нечасто. Вот если мне сейчас удастся заснуть, она, может быть, вернется ко мне, вместе с Сарой и вампирами.
Насколько мне известно, в замке Хаммера не было ни крипты, ни выставки, а на первом этаже находился ресторанчик с типичной штирийской кухней – там подавали эскалопы, гуляш и Serviettenknodel[67]; но хорошо помню, что мы сразу прониклись взаимной симпатией, Сара и я, несмотря на гулей и противоестественные соития, – сперва поужинали вместе, а потом долго обследовали полки удивительной библиотеки Йозефа фон Хаммер-Пургшталя. Я переводил ей немецкие названия книг, – она плохо знала немецкий, зато ее арабский был на порядок лучше моего и позволял ей объяснять мне содержание книг, в которых я ровно ничего не понимал, и мы еще долго сидели там, плечом к плечу, тогда как наши почтенные коллеги ринулись в ресторан, боясь, что угощения не хватит на всех; я знал ее только со вчерашнего дня, а мы уже сидели рядышком, склонившись над старинным фолиантом, в котором я не видел ни строчки, – мои глаза блуждали по страницам, а сердце бурно билось в груди; я впервые почувствовал аромат ее вьющихся волос, впервые очутился во власти ее улыбки и голоса; как ни странно, за нами никто не наблюдал в этой библиотеке, широкое окно которой выходило на маленький балкончик, нависавший над южным крепостным рвом; мы могли открыть сборник стихов Фридриха Рюккерта с собственноручным посвящением автора своему старому учителю Хаммер-Пургшталю; оно было написано крупным почерком, с широкими интервалами, внизу стояла затейливая, слегка выцветшая подпись, указано место – Нойзес, где-то во Франконии[68], и дата – 1836, тогда как перед нами, на краю рва, трепетали на ветру стебли душистого аира, который называют Kalmus, в старину из него вырезали свирели. «Beshnow az ney tchoun hekayat mikonad»[69] / «Вы слышите свирели скорбный звук?» – говорится в начале «Маснави» Руми, и для нас стало чудесным открытием, что оба этих переводчика с персидского, Хаммер и Рюккерт, сейчас здесь, вместе с нами, и, кроме тростника надо рвом, дарят нам величественное ощущение красоты, соединяя в единое целое нежность Lieder Шуберта и Шумана, персидскую поэзию, водяные растения, из коих там, на Востоке, делают флейты и каламы для писцов, и наши тела, неподвижные и едва соприкасающиеся, при почти полном отсутствии света – как и полагалось в старину, – в этой библиотеке с огромными деревянными шкафами, просевшими под тяжестью лет и книг, скрытых за стеклами с драгоценной мозаикой. Я прочел Саре несколько стихотворений из маленького томика Рюккерта, попытался как мог перевести их ей, не очень-то преуспел в этом переводе с листа, но сознательно тянул время, не желая расставаться, и она ни единым жестом не прервала мой беспомощный лепет, словно мы с ней читали молитву.
Странную молитву – ибо теперь я могу поклясться, что она уже не помнит тот вечер или, скорее, просто не придала ему такого значения, как я, и вот доказательство: сегодня утром я получил от нее, без всяких объяснений, эту противоестественную статью, ввергающую меня в кошмары, достойные старого опиомана.
Но сейчас, лежа в темноте с открытыми глазами, вздыхая и подрагивая от легкой лихорадки, я должен постараться заснуть… и забыть Сару. Теперь уже не принято считать баранов; «Go to your happy place»[70] – так в одном телесериале говорят умирающему, и я спрашиваю себя, где же мой «happy place» – может, в детстве, летом, на берегу озера в Зальцкаммергуте[71], или в оперетте Франца Легара[72] в Бад-Ишле[73], около шикарных автомобилей в Пратере[74], рядом с братом, или у бабушки в Турени[75] – крае, который казался нам экзотическим и чуждым, хотя он таковым не был, где родной язык, которого мы почти стыдились в Австрии, внезапно становился главенствующим; в Ишле все было величественным и танцующим, в Турени все было французским, там резали кур и уток, собирали зеленую фасоль, охотились на воробьев, ели сыры с плесенью в оболочке из пепла, посещали волшебные замки и играли с кузенами, чей говор плохо понимали, ибо мы говорили на французском для взрослых, на французском нашей матери и нескольких франкофонов из нашего венского окружения, то есть на французском, принятом в Вене. Я хорошо помню себя в роли короля сада, с деревянным жезлом в руке, или отважного капитана габары, плывущей вниз по Луаре, мимо крепостных стен Монсоро, прославленного Александром Дюма, или на велосипедной прогулке вдоль виноградников Шинона, – все эти места моего детства вызывают жгучую боль в душе; может быть, из-за их внезапного исчезновения, предрекающего мое собственное, с болезнью и страхом.
Колыбельная? А ну-ка, переберем их по порядку: Брамс, звучащий словно дешевая музыкальная шкатулка, которого слышали все дети Европы, отходя ко сну в своих голубых или розовых кроватках, Брамс – «фольксваген» колыбельных, внушительный и очень эффективный, мало чьи колыбельные усыпляют так же быстро, как Брамс, этот злобный бородач, бессовестный эпигон Шумана, только без его смелости и божественного безумия; Сара обожала один из секстетов Брамса, наверняка первый, – опус № 18, насколько я помню, с темой – как бы это выразиться – захватывающе-назойливой. Самое смешное, что эта тема стала подлинным европейским гимном, зазвучавшим по всей Европе, от Афин до Рейкьявика, а заодно и над нашими милыми белокурыми детскими головками, – я имею в виду эту чертову колыбельную Брамса, простую до ужаса, какими бывают меткие удары шпаги. А до него были Шуман, Шопен, Шуберт, Моцарт и tutti quanti…[76] кстати, это могло бы послужить темой статьи, анализом колыбельной как жанра, с ее достоинствами и недостатками, – к числу последних можно отнести тот факт, что в мире создано очень мало колыбельных для оркестра: колыбельная по определению принадлежит к камерной музыке. Насколько мне известно, в мире не существует колыбельных для электронных инструментов или для препарированного фортепиано[77], но это еще нужно проверить. А вот могу ли я вспомнить какую-нибудь современную колыбельную? Пламенный эстонец Арво Пярт сочинил колыбельные – колыбельные для хора и струнного оркестра, способные усыпить целый монастырь; я писал об этом в моем убийственном разборе его пьесы для оркестра «Восток и Запад»: слушая ее, легко вообразить монастырские дортуары, где юные монахи перед сном поют хором, под управлением бородатых попов. И однако, следует признать, что в музыке Пярта[78] есть нечто успокаивающее, нечто от духовного стремления западных масс к простой музыке, неприхотливой, как колокольный звон, музыке того Востока, в которой ничто не нарушает связь человека с Небесами, Востока, сблизившегося с Западом через христианское credo[79], через духовную опору, столь необходимую в эпоху, когда человек покинут Богом и Провидением, – вот она, самая подходящая колыбельная для человека, который лежит в темноте, здесь и сейчас, чувствуя страх, только страх, один только страх перед больницей и болезнью; я пытаюсь закрыть глаза, но мне боязно остаться наедине со своим телом, с ударами своего сердца, которые кажутся слишком прерывистыми, с болью, которая, стоит лишь о ней подумать, усиливается в каждой клеточке моей плоти. Сон должен напасть неожиданно, исподтишка, сзади – как палач, что душит или обезглавливает вас, как внезапно атаковавший враг; я мог бы просто принять снотворное, вместо того чтобы корчиться, словно раздавленный пес, подыхая от страха под своими пропотевшими одеялами, которые отшвыриваю прочь, слишком жарко мне под ними… но вернемся к Саре и к воспоминанию – поскольку они неотделимы друг от друга: она тоже застигнута болезнью, конечно не той, что я, но все-таки болезнью. Эта история с Сараваком подтверждает некоторые мои опасения: уж не заплутала ли она, целиком и полностью, безвозвратно, на своем Востоке, как все те персонажи, чью историю так тщательно изучала?