Жизнь у меня складывалась интересно и насыщалась событиями; но я в ней часто сталкивался со злом, потому что был горяч, неблагоразумен и неосторожен. Столкнувшись же со злом, я шёл ему, вездесущему, наперекор, а оно этого не любит. Случалось, я и сам производил зло, давал ему объявиться в своем характере, и им же потом угнетался. И всегда мне прямо или косвенно в противодействии злу помогала мать. Я не имел привычки ей жаловаться, но искал у неё утешения. Мать не настаивала, чтобы я вполне ей открылся, но всё чувствовала, понимала и своим примером гордого независимого поведения поддерживала мои силы и надежды.
В раннем возрасте, когда я не мог ещё уразуметь, что в мире существуют морально-этические категории, пополам разделённые на добро и зло, я тяжело заболел и едва не умер. Помню, как мать приходила ко мне в больницу. Она являлась каждый день, утром или вечером; к её приходу я часто бывал в забытьи, бредил и видел мать сквозь зыбкую пелену, но, очнувшись, тянулся к ней, прижимался щекой и губами к материнской руке. Она ставила на тумбочку у окна раскрашенную детскую корзинку, летом с какой-нибудь спелой ягодой, а зимой с конфетами, печеньем – дарами военного госпиталя, в котором работала, – и её родное светлое лицо, озаряющее мою палату, и эта нарядная драночная плетёнка, полная чудесных гостинцев, навсегда врезались мне в память, как символы яркого сказочного праздника. Матери позволялось ночевать в палате, и она, уговорив мою сестру побыть дома в одиночестве, нередко всю ночь сидела возле меня, поправляла подушку и прислушивалась к дыханию сына, а потом закрывала глаза, свешивала голову на грудь и задремывала. По её воле я выжил, защитился от гибели материнской любовью и жертвенностью. Так, лишь другими словами, впоследствии говорили врачи. Ещё не открыт закон передачи сил и здоровья от любящего человека к любимому, но он существует и проявляется…
В памяти держу и то, как после болезни я словно с цепи сорвался, а сделавшись постарше, вовсе «оборзел» и, безумно расходуя накопившуюся энергию, повёл себя в школе чрезвычайно плохо. Озорного, дерзкого ученика временно исключили из школы. Мать рассердилась и наказала меня хлёстким упреком, от которого, как от пощёчины, кровь ударила мне в лицо: «Спасибо, сынок! Не ждала от тебя!», – но, вероятно, тем бы дело и кончилось, если бы бес не попутал меня сильнее прежнего и не познакомил с приблатнёнными ребятами, с которыми я вскоре распил хмельную бутылку, затерявшись в густом кустарнике на склоне владимирского Козлова вала. В непотребном виде, в надвинутой на бесстыжие глаза восьмиклинной кепке я вышел на центральную улицу у Золотых ворот и встретился нос к носу с одним из наших педагогов. Школьный комитет постановил выгнать меня из комсомола; и тут мама, пересилив горькую обиду, вновь кинулась спасать сына, теперь сыновью душу. Худо бы мне пришлось, не защити она меня: выгнать из комсомола значило навеки искривить и покалечить судьбу. К тому же моё изгнание из политической организации не только опорочило бы доброе имя матери, но оскорбило бы лучшие её чувства. Ведь она была твёрдой, убеждённой коммунисткой, а в прошлом романтичной комсомолкой…
Я служил матросом торгового флота, и мать приехала ко мне на пароход, вставший под разгрузку в Ленинграде. Я встретил её и провёл в порт. Когда мы с ней поднимались по трапу и мать держала меня под руку, на берег, при полном параде, степенно сходил старший механик, по-моряцки, «дед», безвредный ворчливый старикан с седыми усами «щёточкой». Покосившись на даму, он отозвал меня в сторонку, притиснул к леерному ограждению трапа и сердито свёл глаза к переносице. «Молоко на губах не обсохло, а бабу привёл на пароход! Не совестно?» Я ответил, что это не «баба», а родительница моя, издалека приехавшая к сыну в гости. «Дед» смутился, стал извиняться и кланяться, и, спускаясь дальше по трапу, он всё оборачивался и кланялся нам обоим, так что под конец запнулся и едва не упал. И пока мама гостила на пароходе, он при встрече с ней старомодно расшаркивался, разглаживал усы, а потом шептал мне, какая у меня замечательная мать. По-моему, «дед» в неё влюбился. Если же не влюбился, значит, проникся к женщине особым трепетным уважением. И не только он, а и капитан, и старпом, боцман, плотник, вся команда, уставшая от дальних странствий и мужского общества, очаровалась, я видел, моей матерью. Её звали обедать то в кают-компанию, то в столовую рядового состава. Она была весела, остроумна и даже кокетлива, и я удивлялся тому, как она могла оставаться такой моложавой и бодрой после всех испытаний, выпавших на её долю: бегства под бомбёжкой из родного города, мытарств в эвакопункте с двумя малолетними детьми, безвременной кончины дочери и иных несчастий, о которых говорить не хочется…
Потом обострилась моя болезнь. При некоторых обстоятельствах суровой моряцкой жизни недуг, таившийся много лет, возобновился со страшной силой, я попал в госпиталь, и родительница, извещённая телеграммой из Северного пароходства, тут же примчалась ко мне в Архангельск. Опять я стал маленьким и беспомощным. Мать кормила меня с ложечки, ставила мне градусники, меняла постельное бельё и ночи напролёт дежурила возле сыновьей постели, а утром рассказывала анекдоты, пошучивала, посмеивалась, точно в весёлую минуту в обыденной обстановке. Откуда я мог знать, что врачи уведомили её о том, что отрежут мне худую руку, если скоро в течении болезни не наступит крутой перелом? Слава Богу, обошлось…
Пособие по инвалидности мне установили скудное, и матери пришлось содержать меня и долечивать, но главное, подкреплять мой дух, ослабевший после краха заветных надежд, для исполнения которых требовалось отличное здоровье. Она не учила взрослого сына, как ему жить дальше, не раздражала скучными наставлениями – просто всегда была естественна и примерна: свежа, подтянута, жизнерадостна, хотя уже чувствовала, вероятно, что её саму подтачивает недуг, так как вдруг уходила в больницу и возвращалась молчаливая, задумчивая. Кроме всех случаев беззаветной службы сыну, выхваченных тут мной на ходу из памяти, мать ещё успела помочь мне жениться, поступить в институт, обласкать нашего с женой первенца, потом слегла, свалилась, как подрубленная, и когда я, будучи студентом, приехал к ней в последний раз, она умирала на больничной постели, похудевшая, тихая, но удивительно светлая и мужественная.
Она умерла нестарой, чуть более пятидесяти лет. Я уже сам состарился, но до сих пор, как ребёнок, стремлюсь к матери. Когда мне трудно, её дух слетает ко мне с небес, я ощущаю его мистическое влияние и делаюсь разумнее, смелее и увереннее. Я знаю, что она не придёт, но жду её и ищу её образ в лицах случайных людей, а иногда обращаюсь к матери, не торопя, а сознавая своё неуклонное приближение к вечности: «Скоро мы встретимся, мама, и не расстанемся больше никогда».
* * *
Темнело. Туман набирался в котловину, и окрестности всё больше размывались в нем. Я озяб на мосту, съёжился и побрёл домой. Жена ещё не вернулась от знакомой. Я залез на тёплую лежанку, пригрелся и заснул под поскрёбывание какого-то жучка за обоями, а во сне испытал великое ребячье блаженство от прикосновения материнской руки к моей голове. «Сынок, сынок, – шептала мать, – не тоскуй обо мне. Я с тобой. Не тревожься, спи, а я рядом посижу». Прикосновение было слишком естественным и настойчивым, от него я и проснулся и в сумерках разглядел жену, она стояла перед печкой и трепала меня по волосам.
– Эй! – звала меня Вера, передавая голосом хорошее настроение. – Ты спишь? Я молока принесла! Вставай-ка поужинай, а потом разденься и ляг спать по-человечески!
Я понимал, что это жена, и одновременно сомневался, так как не вышел из сна окончательно и сохранял в себе образ матери. Но когда Вера зажгла электрический свет, я сообразил, в чём дело: материнские черты в её облике и поведении я давно приметил, а с годами они выявились сильнее.
– Мне снилась мать, – сказал я. – Я принял тебя за неё.
– Немудрено, – ответила Вера и тихо засмеялась. – Жена для мужа – что? Возлюбленная плюс нянька. Чем меньше в ней возлюбленной, тем больше матери, а к старости остаётся только одно качество.
Как мы клали печь и чинили крышу
В избе у нас стоит хорошая русская печка, с широкой лежанкой, просторной топкой, в которой можно париться, как это делалось в деревнях ещё не очень и давно: в Великую Отечественную и позднее, – а дрова в ней занимаются огнём живо, весело: поджёг завиток бересты, кинул под поленья, сложенные клеткой – и запылало, загудело, пошло варить щи, картошку и нагревать лежанку.
Требовалось нам с женой Верой Владимировной сложить печь во дворе, для скорой стряпни и заготовки на зиму варенья, маринованных грибов. Искали мы мастера, но, кажется, настоящие печники тут вывелись – не по дням, а по часам выводятся и сами деревни, как прекрасная заповедная дичь, на которую с боевым оружием охотятся с вертолётов браконьеры. Знакомые сообщили, что пара кустарей где-то здесь ещё обитает, не особых умельцев, но таких, что некогда держали в руках кирпичи и мастерки, однако из-за полной своей ненадобности эти малоквалифицированные печники, скорее всего, напрочь разучились класть печи. Один из них, с бегающими глазами, средних лет, желтоусый, в резиновых сапогах, с холщовой сумкой на локтевом сгибе, сам возник однажды и предложил свои услуги, но опять вмешались знакомые, посоветовали не связываться. Уж мы с женой решили самостоятельно построить уличную печку. Нашли в земле хорошую коричневую глину и чистый песок, поискали и конского навоза, чтобы укрепить строительный раствор (но какие там кони! Какие лошади! Корова, и та сохранилась в деревне в единственном числе!); предприниматель местный Саша Сергеев дал бесплатно чёрных жаростойких кирпичей, и вот в начале лета не сведущие в печном строительстве городские люди взялись было за дело, но тут к нам пришли двое небритых молодых мужчин. Они крикнули через изгородь во двор: