"Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекающие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но если я ошибаюсь, и они, все-таки, любят его таким, каков он есть, — прошу извинить меня за ошибку, но — остаюсь при своем мнении: не люблю".
Шахматисты и шашечники слушали, затаив дыхание, — с детских, еще школьных времен привыкшие верить каждому печатному слову, а тем более слову буревестника революции — Горького. Наконец, кто-то опять из самых смелых и решительных, из доминошников, выхватывал брошюру из рук Николая Николаевича, пробовал читать сам, сверяя по названию на обложке, Горьким написана эта книжица или кем другим, а Николай Николаевич лишь выдает ее за сочинение Горького. Удостоверившись, что все же Горького, он частью сам кидался рвать ее на мелкие клочки, а частью передавал в руки своих товарищей, и те в считанные минуты довершали расправу над несвоевременными мыслями пролетарского писателя, оказывается, тоже так люто ненавидевшего русский народ, разрывали ее на еще более мелкие куски, разбрасывали по ветру, утаптывали в грязь. Николай Николаевич смотрел на эту расправу снисходительно, как будто она его совершенно не касалась, за Горького не заступался, не защищал его, не замахивался на обидчиков клюкой, а, наподобие Челкаша, просторно сидел на лавочке, тая в устах такую улыбку, что всем вдруг становилось не по себе, холодно и сыро. А на следующий день он опять появлялся на той же самой лавочке с новой брошюрой — книжицей Горького, которыми, судя по всему, запасся впрок не на одну политбеседу. И всё повторялось заново.
Но бывало, что затевал Николай Николаевич в сквере и совсем уже неожиданный для своих ровесников разговор. Опершись подбородком на клюку, он отрешенно, как бы сам для себя, а не для посторонних слушателей говорил:
— Был бы я помоложе, уехал бы отсюда!
— И куда бы ты уехал? — вначале не придавали его тоске никакого внимания участники и инвалиды ВОВ: у каждого на душе тоже было несладко — хоть и правда, беги куда глаза глядят.
— Да в ту же Германию и уехал бы, — добивал их Николай Николаевич. — У немцев всегда был порядок: и на войне, и после…
Вынести этого участники и инвалиды ВОВ, понятно, не могли, они опять отбрасывали в сторону все игры-забавы и шли на Николая Николаевича приступом:
— Тебя где ранило?! — ярился пуще других кто-нибудь из тех, кто застал войну еще с сорок первого года, был ранен и контужен.
— Под Смоленском в сорок четвертом, — твердо отвечал Николай Николаевич. — Я четыре километра по танковому следу полз к своим.
— Не туда ты полз! — взрывался совсем уж яростным огнем фронтовой побратим Николая Николаевича, которому доводилось тоже не раз ползти окровавленным и полуживым к своим и по танковому следу, и по грязи, и по ледяному насту: — в обратную сторону надо было лезть, к немцам! Сейчас бы баварское пиво пил.
— Может, и надо было, — спокойно отвечал Николай Николаевич и победно уходил из сквера.
… Незримой, тающей какой-то тенью шатается он с митинга на митинг, бродит по городским многолюдным улицам и всюду во всеуслышание ненасытно кричит и кричит:
— Ненавижу!
Конечно, если бы Николай Николаевич кричал про какой-нибудь иной народ, то, глядишь, его повели бы в милицию. Но про русский народ кричать всё можно, за него никакая милиция не заступится, не охранит. Все терпят и сносят эти крики и проклятия Николая Николаевича, делая вид, как будто не слышат их, и никто не знает, что же с ним делать, с участником и инвалидом ВОВ.
И действительно, что же нам всем с ним делать?..
Вячеслав Дёгтев
ГЕОРГИЙ-ПОБЕДОНОСЕЦ
(Рассказ казака)
Над Москва-рекой горел багровый закат. В древности эту реку называли Смородиной, потому что по ее берегам густо росли кусты пахучей черемухи и смородины, в которых любят гнездиться соловьи… Сейчас из-за реки густо наносило гнилью, и летело оттуда вороньё — чуяло, видно, поживу. Я уже видал такое — в Дубоссарах; но и думать не мог, что увижу еще раз — в Москве.
Когда толпа народа прорвала заграждения из режущей проволоки (ООН считает ее варварским оружием), среди штурмовавших оказалось немало женщин. Одна из них была и вовсе — на сносях. Она искала мужа. Принесла ему теплую куртку и не верила, что его может уже и не быть в живых. Ей несколько раз предлагали покинуть позиции, но она отказывалась и продолжала искать. Муж не находился. Среди раненых его не было. Осмотрели мертвых — не оказалось тоже.
Ее спрашивали: он точно пошел сюда? Может, где-нибудь в другом месте?.. Сюда! Сюда! — твердила женщина, словно обезумев, продолжая водить вокруг себя иссиня-зелеными, наивными глазами. Может, там? — показали на нейтральную полосу, где лежало несколько трупов. Дали ей посмотреть в стереотрубу. Она вскрикнула, лишь приложившись к окулярам.
Подобрав полы распахнутого пальто, перелезла через бруствер из мешков с песком и побежала по брусчатке, неловко подворачиваясь на каблуках. Пули высекли рядом искры, но она, кажется, даже не обратила внимания. Может, не поняла, что это всерьез? Справа, слева, спереди, сзади… "Вернись! Вернись!" — кричали ей. Но она, похоже, не слышала, всё так же бежала, неловко разбрасывая ноги и поддерживая одной рукой живот.
Вдруг женщина упала — мы не ожидали этого. Ахнули в один голос. Но даже падая, смертельно раненая, она прикрывала руками живот, и потому упала на спину. Пальто распахнулось, и живот, обтянутый тонкой материей, рельефно прорисовался на фоне зарева пожара, что горел над Москва-рекою. Нам видно было, как бьется неродившийся ребенок… Наша медсестра Ксюша сказала вслух:
— Мать, похоже, мертва. Но ребенка еще можно спасти…
— Сколько есть времени? — спросил один из наших, молодой парень, горячая удалая голова.
— Несколько минут. Но она может оказаться живой — тогда больше.
Парень оставил свой автомат, поглубже нахлобучил папаху и перемахнул через бруствер. Мы опять ахнули. Я знал этого парня. Воевал с ним в Приднестровье. Он был до безумия смел и всегда весел. Но в последнее время горе стало пригибать буйную курчавую головушку — у него увели жену, пока воевал, — и потому он искал, кажется, себе смерти.
Он пробирался к лежащей женщине короткими перебежками, но его заметили снайперы. Пули вспороли асфальт, брызнули снопами искр. Мы ответили, стараясь подавить огонь противника, или хотя бы отвлечь его на себя. Один из наших, Борис, так тот даже вскочил на мешки с песком и стал плясать — не смотри, что москвич! — размахивая шапкой, чтоб обратить внимание снайперов на себя.
— Ты что! Слезай скорее! — кричали ему.
— Не бойтесь, я же — в бронике.
Его сбросила с бруствера пуля, попавшая в бронежилет. Отделался он легким испугом.
И вдруг стрельба прекратилась, похоже, что и там, за ограждением, поняли, куда и зачем идет парень. Я внимательно следил за ним и переживал — ведь он был близок мне. В Дубоссарах мы побывали не в одной переделке. Там ему везло, и я почему-то верил, что и сейчас повезет тоже. Я очень этого хотел.
Он был испытанный боец и настоящий друг. Я стоял рядом, когда верстали его в Приднестровье в казаки — за исключительную храбрость. То было на печальной тризне, среди развалин и срубленных осколками деревьев; похоронив друзей, мы пили из кружек красное молдавское вино и братались, вскрывали вены, сдавливали кровь в вино и пускали по кругу это питьё, густое и терпкое, и кружки липли — то ли вино липло, то ли кровь.
Я ругал себя за то, что не пошел с побратимом. Не успел. Но я был с ним незримо. И видел сейчас мир его глазами. Мы ползли с ним — двое в одном теле — мимо сгоревшего автобуса, укрывались за трупами — простите, ребята! — перебегали и падали за бордюры. Его мысли были моими. И меня звали в тот миг так же, как и его, — Георгий. Значит — победитель.
Он шел легко, целеустремленный и настойчивый, продвигался короткими бросками, и перед воспаленным его взором стоял мальчик, светловолосый и статный. Мальчик тянул к нему руки. Он молил спасти. "Ты родишься! — твердил казак. — Ты будешь жить. Я назову тебя — Георгий. Значит — победитель. Георгий Георгиевич!" — мечтал боец, оскользаясь на липкой человеческой крови.
Да, он станет для мальчика и отцом и матерью одновременно. Коль своих детей иметь — не судьба, мальчик, добытый им в бою, заменит их. Он увезет его на родину, на тихий Дон, в заповедные места, где жирный чернозем и возле дома под коньком — задумчивые ивы, подальше от этой московской мерзости, вырастит на воле и просторе, среди простых, но гордых людей, не забывших еще о достоинстве и доблести, придет время — посадит в седло, обучит науке побеждать.