(Якулов – автор проекта памятника 26 бакинским комиссарам. Он работал над этим проектом в то время, когда Есенин был в Баку. "Баллада о двадцати шести" посвящена Якулову.)
Кто мог предугадать, что благодаря этой нашей встрече на московской улице в тот же вечер произойдет встреча двух знаменитых людей, о которых вот уже свыше пятидесяти лет пишут и, может, еще долго будут писать газеты и журналы всего мира, создаются поэмы, романсы, пьесы, кинофильмы, музыка, картины, скульптуры…
– У меня в студии сегодня небольшой вечер, – сказал Якулов, – приезжайте обязательно. И, если возможно, привезите Дункан. Было бы любопытно ввести ее в круг московских художников и поэтов.
Я пообещал. Дункан согласилась сразу.
Студия Якулова помещалась на верхотуре высокого дома где-то около "Аквариума", на Садовой.
Появление Дункан вызвало мгновенную паузу, а потом – начался невообразимый шум. Явственно слышались только возгласы: "Дункан!"
Якулов сиял. Он пригласил нас к столу, но Айседора ужинать не захотела, и мы проводили ее в соседнюю комнату, где она, сейчас же окруженная людьми, расположилась на кушетке.
Вдруг меня чуть не сшиб с ног какой-то человек в светло-сером костюме. Он промчался, крича: "Где Дункан? Где Дункан?"
– Кто это? – спросил я Якулова.
– Есенин… – засмеялся он.
Я несколько раз видал Есенина, но тут я не сразу успел узнать его.
Немного позже мы с Якуловым подошли к Айседоре. Она полулежала на софе. Есенин стоял возле нее на коленях, она гладила его по волосам, скандируя по-русски:
– За-ла-тая га-ла-ва…
(Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан – Есенин в его нашумевшем "Романе без вранья".) Трудно было поверить, что это первая их встреча, казалось, они знают друг друга давным давно, так непосредственно вели они себя в тот вечер.
Якулов познакомил нас. Я внимательно смотрел на Есенина. Вопреки пословице: "Дурная слава бежит, а хорошая лежит", – за ним вперегонки бежали обе славы: слава его стихов, в которых была настоящая большая поэзия, и "слава" о его эксцентрических выходках.
Роста он был небольшого, при всем изяществе – фигура плотная. Запоминались глаза – синие и как будто смущающиеся. Ничего резкого – ни в чертах лица, ни в выражении глаз.
…Есенин, стоя на коленях и обращаясь к нам, объяснял: "Мне сказали: Дункан в "Эрмитаже". Я полетел туда…"
Айседора вновь погрузила руку в "золото его волос"… Так они "проговорили" весь вечер на разных языках буквально (Есенин не владел ни одним из иностранных языков, Дункан не говорила по-русски), но, кажется, вполне понимая друг друга.
– Он читал мне свои стихи, – говорила мне в тот вечер Айседора, – я ничего не поняла, но я слышу, что это музыка и что стихи эти писал genie! *
* Гений (фр.).
Было за полночь. Я спросил Айседору, собирается ли она домой. Гости расходились. Айседора нехотя поднялась с кушетки. Есенин неотступно следовал за ней. Когда мы вышли на Садовую, было уже совсем светло. Такси в Москве тогда не было. Я оглянулся: ни одного извозчика. Вдруг вдали задребезжала пролетка, к счастью, свободная. Айседора опустилась на сиденье, будто в экипаж, запряженный цугом. Есенин сел с нею рядом.
– Очень мило, – сказал я. – А где же я сяду? Айседора смущенно и виновато взглянула на меня и, улыбаясь, похлопала ладошками по коленям. Я отрицательно покачал головой. Есенин заерзал. Потом похлопал по своим коленкам. Он не знал ни меня, ни того, почему Айседора приехала на вечер со мной, ни того, почему мы уезжаем вместе. Может, в своем неведении даже… приревновал Айседору.
Я пристроился на облучке, почти спиной к извозчику. Есенин затих, не выпуская руки Айседоры. Пролетка тихо протарахтела по Садовым, уже освещенным первыми лучами солнца, потом за Смоленским свернула и выехала не к Староконюшенному и не к Мертвому переулку, выходящему на Пречистенку, а очутилась около большой церкви, окруженной булыжной мостовой. Ехали мы очень медленно, что моим спутникам, по-видимому, было совершенно безразлично. Они казались счастливыми и даже не теребили меня просьбами перевести что-то…
Мне вспоминается сейчас, как много позднее мы ехали с Айседорой в пролетке. Дункан, не выносившая медленной езды, просила меня сказать извозчику, чтобы ехал побыстрее, что я и сделал. Но возница, дернув вожжами, причмокнул и, протянув знаменитое "но-о-о", успокоился. Айседора снова попросила поторопить его. Вся "процедура" повторилась с прежним результатом.
– Вы не то говорите ему, – рассердилась Айседора. – Вот Езенин (она так произносила его фамилию) говорит им всегда что-то такое, после чего они сразу едут быстро…
Я попробовал применить все традиционные старые средства понукания извозчиков, он-де "не кислое молоко везет", и даже поинтересовался, "не крысу ли он удавил на вожжах", но и это не помогло.
– Нет, нет, – сказала Айседора, – это не те слова. Езенин говорит что-то очень короткое, энергичное… Я не могу вспомнить… Ну, вот как при игре в шахматы… После этого они сразу гонят лошадей…
Помнится, я все же не рискнул применить этот "лексикон" в присутствии Айседоры.
Но в то первое утро ни Айседора, ни Есенин не обращали никакого внимания на то, что мы уже в который раз объезжаем церковь. Дремлющий извозчик тоже не замечал этого.
– Эй, отец! – тронул я его за плечо. – Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь.
Есенин встрепенулся и, узнав в чем дело, радостно рассмеялся.
– Повенчал! – раскачивался он в хохоте, ударяя себя по колену и поглядывая смеющимися глазами на Айседору.
Она захотела узнать, что произошло, и, когда я объяснил, со счастливой улыбкой протянула:
– Mariage… *
* Свадьба (фр.).
Наконец извозчик выехал Чистым переулком на Пречистенку и остановился у подъезда нашего особняка.
Айседора и Есенин стояли на тротуаре, но не прощались.
Айседора глянула на меня виноватыми глазами и просительно произнесла, кивнув на дверь:
– Иля Илич… ча-ай?
– Чай, конечно, можно организовать, – сказал я, и мы все вошли в дом. ‹…›
Вечерами, когда собирались гости, Есенина обычно просили читать стихи. Читал он охотно и чаще всего "Исповедь хулигана" и монолог Хлопуши из поэмы "Пугачев", над которой в то время работал. В интимном кругу читал он негромко, хрипловатым голосом, иногда переходившим в шепот, очень внятный; иногда в его голосе звучала медь. Букву "г" Есенин выговаривал мягко, как "х". Как бы задумавшись и вглядываясь в какие-то одному ему видные рязанские дали, он почти шептал строфу из "Исповеди":
Бедные, бедные крестьяне!
Вы, наверно, стали некрасивыми,
Так же боитесь бога…
"И болотных недр…" – заканчивал он таинственным шепотом, произнося "о" с какой-то особенной напевностью. Со сцены он, наоборот, читал громко, чуть-чуть "окая". В монологе Хлопуши поднимался до трагического пафоса, а заключительные слова поэмы читал на совсем замирающих тонах, голосом, сжатым горловыми спазмами:
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
Он так часто читал монолог Хлопуши. что и сейчас я явственно вижу его и слышу его голос:
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Или исцеленье калекам?
…Брови сошлись, лицо стало серо-белым, мрачно засветились и ушли вглубь глаза. С какой-то поражающей силой и настойчивостью повторялось:
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Существующая запись голоса Есенина (монолог Хлопуши из "Пугачева") не дает полного представления о потрясающем таланте Есенина-чтеца. Слишком несовершенна тогда была техника записи, и Есенина, очевидно, заставили сильно повысить голос.
Много написали и наговорили о Есенине – и творил-то он пьяным, и стихи лились будто бы из-под его пера без помарок, без труда и раздумий…
Все это неверно. Никогда, ни одного стихотворения в нетрезвом виде Есенин не написал.
Он трудился над стихом много, но это не значит, что мучительно долго писал, черкал и перечеркивал строки. Бывало и так, но чаще он долго вынашивал стихотворение, вернее, не стихи, а самую мысль. И в голове же стихи складывались в почти законченную форму. Поэтому, наверно, так легко и ложились они потом на бумагу.
Я не помню точно его слов, сказанных по этому поводу, но смысл их был таким: "Пишу, говорят, без помарок… Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом…"
Я не раз видел у Есенина его рукописи, особенно запомнились они мне, когда он собирал и сортировал их перед отъездом в Берлин. Они все были с "помарками" (он вез в Берлин и беловые автографы, и гранки, и вырезки – "для сборников").
Разбирая как-то тонкую пачку, в которой был и листок со стихотворением "Не жалею, не зову, не плачу…", тогда уже опубликованным, Есенин, зажав листок между пальцами и потряхивая им, сказал: "О, моя утраченная свежесть!…" – и вдруг дважды произнес: "Это Гоголь, Гоголь!" Потом улыбнулся и больше не сказал ни слова, погрузившись в разборку рукописей. На мою попытку расшифровать его слова ответил: "Перечитайте "Мертвые души".