И я объявила войну. Мне, изобретшей красоту и подчинившей себе свет и тень, не слишком нравилось, когда умаляли мое достоинство. Разве не благодаря мне память из тьмы рассудка вырвалась на свет, разве не благодаря мне личное достояние стало общественным? У Кадма свои линии, у меня – свои. Я указала им, где таится истинная красота; все второсортное наказуемо.
1648 – таково число брошенных об пол Горгон.
Никки торгуется
Никки отшвыривает каталог.
Вот и настал мой час. Когда-нибудь это должно было случиться. «Такую и в магазин-то не снесешь», – цедит Никки. Я в ее руках – в прямом и переносном смысле. Сегодня меня крадут в три тысячи двести девятый раз, если не считать ста двух случаев, когда меня брали под честное слово – и не возвращали.
Хотя Никки только что изучила аукционный каталог, меня она античной вазой считать отказывается. В этом, собственно, проблема искусства, и не только искусства; главное ведь – не обмануть ожидания. Остается только пожалеть о всех тех бесценных вещах, которые выбросили вместе с мусором, о сокровищах, которые переплавили, о гениальных мыслях, которыми подтерлись невежественные олухи.
Меня запихивают в сумку вместе с миксером, ночником, красным будильником и пепельницей кричащего цвета. Никки явно решила съехать с Розиной квартиры не раньше, чем вынесет из нее все, что хоть чего-то стоит. Перед уходом Роза предупредила, что отсутствовать будет два дня.
Никки несет нас по оживленной улице; в подъезде у автобусной остановки совокупляется чернокожая пара. «Чего уставились?!» – кричит стоящим на остановке чернокожий.
Мы входим в лавку старьевщика, Никки представляет нас владельцу, и тот смотрит на нас с таким нескрываемым презрением, словно мы мартышки в цирке,
– и не потому, что собирается, изобразив благородное негодование, выставить нас за дверь, а потому, что он, как и все торгующие подержанным товаром, упивается собственным жестокосердием – в особенности по отношению к отчаявшимся и нуждающимся.
Никки подходит к старьевщику, изобразив на челе невыразимую тоску, и, дабы жалость могла заручиться более мощным союзником, расстегивает, несмотря на холодный день, верхнюю пуговку на блузке. Пульс у старьевщика мгновенно учащается – и не от вида вторичных половых признаков, а в предчувствии непереносимых душевных страданий просительницы.
Принесенные Никки вещи он перебирает с таким отвращением, словно их только что в его присутствии облизали своими смрадными языками прокаженные.
– Вот эту вещицу, – говорит Никки, когда в его лапах оказываюсь я, – я бы ни за что не продала, если б сынишке срочно не понадобилась операция. Мама подарила мне ее перед смертью. По-моему, она старинная.
Дыхание учащается, от волнения старьевщик начинает раскачиваться с пятки на носок и обратно. Его член призывно шуршит в своей сатиновой норке.
– Это по-вашему.
– Чего-то же она стоит... – мямлит Никки, изо всех сил, чтобы на глаза навернулись слезы, прикусив губу.
Меня, точно засохшую коровью лепешку, брезгливо держат двумя растопыренными пальцами – большим и указательным.
– Да, стоит. Ломаный грош в базарный день. На такие цветочные горшки, как этот, давно уже спроса нет. И не припомню, когда последний раз приходили и интересовались, нет ли у меня такого вот аляповатого цветочного горшка.
По правде сказать, трудно себе представить, чтобы кому-то, даже по крайней необходимости, пришло в голову сюда прийти, тем более чем-то интересоваться. Воздух затхлый, с гнильцой, а товар и того хуже: вещи, брошенные на произвол судьбы, никому не нужные, никем не любимые; все, что имеет хоть какую-то цену, давно вылетело отсюда, словно пузырьки воздуха, которые, обгоняя друг друга, рвутся вон из воды. Беру старьевщика на заметку: если представится случай, непременно воздам ему по заслугам. Выставляет нас всех на прилавке в один ряд, выравнивает. Миксер еще совсем новый.
– Что, поиздержалась, малютка? – Он ждет от нее суровой правды, она же повторяет затверженный монолог про сынишку, больницу и отсутствие игрушек. Опять учащенный пульс. – Один фунт. – От взгляда, который бросает на него Никки, старьевщик чуть не падает в обморок. Он читает в ее глазах боль, тогда как в них черным по белому написана ярость. Нет, она не обиделась: сумма, которую он предложил, не обидна, ибо это не сумма. Это – смех. С тем же успехом он мог помочиться ей на голову. Ведет он себя, прямо скажем, неосмотрительно – какой бы там Никки ни была, безобидной ее уж никак не назовешь. Вот достанет сейчас ножик, который принесла в сапоге, и выпотрошит сначала его самого, а потом и его кубышку – будет тогда знать! Старьевщик злобен, но постоять за себя не может – это видно.
Она кладет нас обратно в сумку и идет к двери. Чувствуя, что потеха заканчивается и что хныкать и глотать слезы ее уже не заставишь, старьевщик выкладывает за нас десятку – «за твои прелестные глазки». Ради этой суммы, считает Никки, идти в лавку старьевщика не стоило, но заключительная попытка превратить имущество Розы в денежные знаки ее несколько утомила.
Меня ставят рядом с бархатным жирафом, в котором жизни ничуть не меньше, чем в настоящем, компанией механических пингвинов и пингвинчиков со сломанным заводом и керамическим барсуком в хлопчато-бумажных бриджах для игры в крикет. Этот артефакт уникален. Принадлежать он никому не мог. У такого, как он, не могло быть хозяина, он бесхозен по определению, он постоянно ждет, что его наконец-то оценят по достоинству, – и никогда не дождется. Вид его вызывает отчаяние. Это – пария, которого по чистому недоразумению передают из рук в руки, а не топчут ногами. Он и создан-то единственно ради того, чтобы быть отвергнутым. Его подбросили, а не купили. Старьевщик не меняет нижнее белье уже третий день.
Мумия, которой хотелось обратно в землю
Бархатный жираф напоминает мне мумию, вместе с которой меня предали земле. Когда нас отрыли кладбищенские воры, я, надо сказать, была им благодарна: все мы любим болтаться без дела, но не тысячу же лет! Ничего особенного мумия собой не представляла: до смерти это был преуспевающий надсмотрщик на фиговых плантациях, которому посчастливилось умереть естественной смертью и заработать и воспроизвести достаточно, чтобы вечный покой разделили с ним предметы старины, я в том числе.
Со своим надсмотрщиком мне довелось встретиться вновь только после того, как я поменяла нескольких хозяев. Кладбищенских воров, которые извлекли меня из могилы, мумия интересовала меньше всего. Со своим сомогильником я соединилась спустя несколько десятков лет благодаря Чудоносу (номер сто шестнадцать), котоый был одним из самых хитроумных кладбищенских грабителей, а вернее, грабителем кладбищенских грабителей. Он не видел большого смысла в том, чтобы в поте лица раскапывать могилы, блуждать по склепам, копаясь в расселинах и ежесекундно рискуя навлечь на себя гнев давно ушедших, но, быть может, и не умерших богов. Чудонос предпочитал дождаться, пока другие злоумышленники, разграбив могилу, отправятся в обратный путь, и подстерегал их у городских ворот.
– А моя доля где? – недоумевал ограбленный грабитель, когда меня вырвали у него из рук.
– Свою долю ты уже получил, – ответил ему Чудонос. – Ты ведь еще дышишь. – После чего Чудонос возвратился домой, опасаясь, как бы кому-нибудь еще не пришло в голову переквалифицироваться из кладбищенских грабителей в грабителей кладбищенских грабителей.
Его чудо-нос больших хлопот ему не доставлял. Происходило это по двум причинам. Во-первых, когда люди готовы умереть за идею, они, по моим наблюдениям, не стремятся умереть за шутку. А во-вторых, нос у него был таких размеров, что все шутки на эту тему были слишком очевидны. Преувеличение превращает заурядное в смешное, однако сверхпреувеличение низводит смешное до заурядного. Это ведь, в сущности, все равно что попытаться рассмешить собеседника, глубокомысленно заметив: «Сегодня солнечный день». Поэтому к своему носу Чудонос относился спокойно и хранил в нем кое-какие фрукты небольшого размера.
Деньги для Чудоноса были источником неисчислимых страданий. Днем дела у него шли хорошо, зато по ночам он мучился бессонницей, снедаемый горькой мыслью о том, что у других дела идут еще лучше. Если к примеру, он продавал александрийскому купцу голубого гиппопотама за пятерку, то под покровом ночи ему виделось, как этот же купец, ухмыляясь, перепродает гиппопотама за пятьдесят. Затем он видел, как какой-то другой заморский купец, громко смеясь, продает того же гиппопотама за сотню. Уже под утро некто третий среди бескрайних степей продавал гиппопотама уже за пять сотен, и, наконец, еще один счастливчик, катаясь со смеху среди льдов Крайнего Севера, продавал гиппопотама за тысячу. «Да они смеются надо мной!» Этот кошмар преследовал его долгое время.
– Пять, – предлагал купец.