Настенька восприняла свое изгнание как должное: семья есть семья. Жилось ей нелегко, но жалоб Владимир Николаевич не слышал ни разу. Поначалу они изредка встречались на квартире надежной ее подружки по институту, живущей на Сергиевской, но вскоре обоих заела совесть: как-то не по-людски получалось… Последние три года Настя сообщала Ипатьеву о своем житье-бытье лишь краткими конспиративными записочками через рассыльных. "Астория" давно уже не упоминалась в этой ребячливой переписке, и нынешний призыв мог означать, что она соскучилась и хочет обстоятельно исповедаться. А впрочем, кто знает, какая еще фантазия взбрела в эту обольстительную головку… Как бы то ни было, Владимир Николаевич не мог воспринять послание иначе как приказ, не подлежащий обсуждению, да и подоспевший как нельзя более кстати.
Ровно в семь он позвонил в знакомую дверь. Домработница, проводив гостя в комнаты, тут же стала демонстративно собираться; предупредила, что запрет вход только на французский замок. Осталось ждать, когда пробьет семь и на собственных Настенькиных часах, ход которых ведом ей одной. Ипатьев расположился в кресле, вытащил заранее припасенную книгу… Читал он, впрочем, невнимательно, весело соображая, как длинноногая красавица, убегая от воображаемой погони, пересаживается с трамвая на трамвай, а потом проникает на Сергиевскую проходными дворами, в которых может разобраться лишь очень бывалый петербуржец…
Она явилась в половине девятого. Ипатьев, не видевший ее вблизи почти три года, поразился морщинкам, озабоченному выражению лица, видимо, уже ставшему привычным для начинающей увядать (он убедился в этом с печалью), постаревшей женщины. Настенька, бедно одетая, худо подстриженная, не тратила ни минуты на ритуальный щебет
Усевшись поближе, чтобы можно было говорить шепотом, она еле слышно сообщила: "Меня вызывали на Гороховую! расспрашивали про вас". "Ну и что, — пытался еще храбриться Ипатьев, — тайн у меня нет". — "Это верно, нет там знают все, что говорится у вас в кабинете". — "Расскажи лучше, как живешь…" — "Живу, как все, работаю в детском саду, собираюсь замуж. Сказала, что не видела вас четыре года, но все равно расспрашивали до ночи, все до мелочей, про те времена". — "Ну и рассказала бы…" — "Пусть подавятся, ничего я им не рассказала. Твердила, что была только кухаркой, что вы добрый и честный. Ухмылялись… Не шутите, им все известно". — "Ну, Бог же с тобой, успокойся, что — все?" — "Вы даже не представляете. Вас обложили, как медведя. Делайте же что-нибудь, вы такой сильный. На вас стучат…" — "Как ты сказала? Стучат?" — "Господи, какой ребенок! Вы что, слова такого не знаете? Среди ваших есть человек — свой, очень близкий, который обо всем докладывает им. Присмотритесь, умоляю…"
Вот вам и нежнейшее свидание. Продлилось оно не более двадцати минут. Владимиру Николаевичу было приказано выходить первым, и поцелован он был только раз, на прощание, — но поцелуем долгим, со слезами. От денег, хотя бы на таксомотор, Настенька отказалась, объявив провидчески, что вряд ли им суждено еще раз увидеться. А Ипатьев, откинувшись на деревянную спинку сиденья в промерзшем трамвае, опять ни к селу ни к городу припомнил тягостное имя, всплывавшее в его памяти все чаще: Николай Орлов. И это тоже следовало обдумать, осмыслить, запомнить…
Байерише штикштофверке
1930 год Ипатьев встречал в Берлине. Подпись, подтверждавшую его право на выезд из Москвы за границу, снова удалось раздобыть лишь за час до отправки поезда. Мнительный человек, пожалуй, заключил бы, что отдан тайный приказ третировать лично его. Но Владимир Николаевич видел, что за этими злосчастными подписями бегают, как мыши, все отъезжающие, — и подумал, что в этом, возможно, таится некая новинка контрразведческой науки: какой-то мыслитель вообразил, что если визу не давать до последней минуты, то здесь-то шпионы, если таковые окажутся среди пассажиров, разволнуются и себя проявят. По счастливому свойству своей натуры — забывать за работой любые неприятности — Ипатьев, едва попав под своды лаборатории в берлинской Технише Хохшуле, тут же и выбросил из головы изобретательную возню московских подьячих. Здесь его ждала куда более лакомая пища для ума. В компании своего немецкого ученика Карла Фрейтага, выросшего в России и величавшего себя Карлом Федоровичем, он с удовольствием сменил пиджак на фартук, засучил рукава и, как в блаженные старые времена, утвердился у лабораторного стола, увенчанного капитальными слесарными тисками в них зажимали "бомбу", когда ее нужно было запереть или открыть после опыта.
Они понимали друг друга с полуслова, что по-русски, что по-немецки, и дело двигалось ходко. За два месяца Ипатьев с Фрейтагом успели набрать материал на несколько патентных заявок. Одна из них, способ превращения ацетилена в этилен, выглядела настолько удачной, что постоянные его заказчики, дирекция Баварских азотных заводов, тут же заинтересовались возможностью ее промышленной доработки.
Эта самая фирма — Байерише штикштофверке успела заключить контракт с Ипатьевым еще тогда, когда в руководстве СССР преобладали люди, которых можно было подозревать в разных грехах, но только не в дефиците здравомыслия. Председатель ВСНХ Дзержинский (он безоговорочно доверял Ипатьеву) сразу понял, что от такого договора будет польза всем. И Советскому государству, которому достанутся валютные отчисления да право бесплатно использовать все ипатьевские разработки, сделанные в Германии. И самому Ипатьеву, который получит превосходные условия для работы да возможность без затруднений общаться с зарубежными коллегами. Ну а если с этой сделки снимет некоторый навар и буржуазная фирма, так что же — таково ее призвание. Позднее, после смерти всесильного основателя ЧК, верх стали брать вожди, всегда готовые пожертвовать презренной выгодой во имя политической интриги…
Этот стиль был не нов. Ипатьеву запомнилось торжество, с которым была встречена вскоре после окончания гражданской войны сделка с Швецией о поставке паровозов. Из всех промышленных стран выбрали как раз ту, которая не имела паровозостроительных заводов и теперь, на последнее золото, собранное обнищавшей Русью, с удовольствием обзаводилась ими. Сделка подавалась как громадный политический успех: ведь теперь шведы наверняка признают Советскую власть. А старые рабочие, с которыми Ипатьев, часто бывавший на заводах, да и сам искусный мастеровой, находил общий язык куда легче, чем порывистые вожди, вздыхали: дали бы, мол, нам хоть десятую часть того золота — мы бы все наладили сами. Будто русские не умеют паровоз построить… К концу 20-х годов политический навар стали ловить в любых международных сделках, а такие, как ипатьевский договор с немцами, чисто деловые — воспринимать с подозрением. Между тем дело было безупречно ясное: баварской фирмой управляли люди, которые сочувствовали России.
Один из ее директоров, доктор Никодим Каро, тоже неплохо говорил по-русски, в довоенные годы жил в Вильно… Ипатьеву в его странствиях попадалось немало таких вот иноземцев, поживших в России и навеки ею покоренных. Помнился англичанин, бывший петербургский заводчик, в лоск разоренной после национализации, — он ничуть не держал зла на русских и мечтал съездить в Ленинград хотя бы туристом, копил деньги… Швейцарец-инженер, служивший в электротехнической компании, который говорил (правда, уже с трудом подбирая русские слова), что готов работать в полюбившейся ему Москве хоть задаром… Американцы, встреченные в Токио, — те вообще клялись, что их страна очень похожа на Россию, да и делить им с Россией нечего. Так почему же по Москве начинает расползаться такое недоверие, такой страх перед иностранцами? Со времен Лжедмитрия, пожалуй, подобного не было. Может быть, приходят к власти те, у кого сознание как раз на уровне этих самых времен? Или опять — игры провинциального хитрованства, опасающегося разоблачений?
Немцы часто кажутся смешными, машинообразными педантами. Наше ежеминутное, обыденное лицедейство им непостижимо. Но зато педант Карлуша Фрейтаг, когда его собственная фирма пытается обжулить Ипатьева, встает и выкладывает документы, из коих следует, что работа выполнена по замыслу русского академика и, следовательно, он должен в ней значиться как полноправный автор. Другой педант, его шеф Каро, правда, пытался надуть Ипатьева при продаже патентов гигантам из "Фарбениндустри", но, стоило его разок уличить в вероломстве, — устыдился и продолжал игру честно…
Игра шла настолько крупная, что понять грешника было можно: соблазн-то измерялся сотнями тысяч. Способ получения удобрений из фосфора и воды (чего же проще!), открытый еще в Ленинграде, а потом доработанный с помощью Фрейтага, вызвал интерес сразу у нескольких концернов. Решили остановиться на "Фарбениндустри", который хоть и должен был, согласно названию, производить только красители, но давно уже стал монополией мирового калибра На его заводах изготовлялось все, что только ни измыслят химики. Лукавый Каро задумал вначале взять с концерна небольшие деньги и уделить Ипатьеву часть только из них. А потом уж, когда развернется масштабное производство, урвать основной куш. На переговоры в Леверкузен, старинную резиденцию красильщиков, Владимир Николаевич отважно поехал один, без переводчика. Тем не менее вскоре после начала бесед (чрезвычайно вальяжных, с подачей кофе, коньяков и ликеров, которых он сроду не пил) явственно понял, что директора "Фарбениндустри" в курсе всех лазеек, с помощью коих можно было бы опорочить его изобретение. Они, лазейки, были самим же Ипатьевым перечислены в письме, отправленном на имя Каро месяц назад. Вскоре адвокат покупателей сплоховал: показал Ипатьеву это самое письмо, предательски переданное им доктором Каро.