— Прости, что ушла тогда, не попрощавшись, — сказала она однажды утром. До этого мы не вспоминали о дне похорон, но в тот день сестра взялась разбирать семейные альбомы, тяжелые и шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других — военные в форме времен диктатуры, и даже один гвардеец в шлеме с плюмажем.
— Да уж, странно ты себя повела. Недотыкомок каких-то прислала за вещами. Я сам бы все собрал, стоило только попросить.
— Гордыня это, я с ней плохо пока справляюсь. Она у меня от отца, — добавила Агне с важностью, я чуть не спросил ее, от которого из двух, но прикусил язык.
— Твои посланники больше побили и поломали, чем тебе привезли.
— Не мне, а в миссию, — поправила Агне, — мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил полезную часть опасностей, и родились многочисленные маленькие вещи.
Начинается, подумал я, укладывая на место альбомы. Кто бы мне сказал, что шестнадцать лет назад я обнимался с ней под низкими сводами коврового шалаша. Я — сводный брат малахольной проповедницы.
и так все женщины наперечет:
наполовину — как бы божьи твари,
наполовину же потемки, ад.
— Соня Матиссен? — воскликнула Додо, когда я упомянул ее подругу в незначительном утреннем разговоре. — У нее запашок полежавшей форели, когда поближе подойдешь, разве ты не заметил? Она взяла с меня деньги за то, чтобы нас познакомить!
— И дорого взяла? Мне приходилось встречать ее раньше, в одной студии в Шиаде. Она похожа на всех стареющих меценаток, таскающихся по мастерским. Очень душистая и приставучая.
— Она рыбница, сплетница и поливает себя одеколоном с ног до головы. А мы, испанки, всегда пахнем сами собой. — Додо положила ладонь мне на лицо. — Вот скажи, чем пахнет моя рука?
Ты пришла ко мне утром, ты села на кровать, этому альбому столько же лет, сколько самой Додо, а то и больше. Ее рука пахла тем, что мы делали всю ночь, но я промолчал и быстро лизнул ладонь. Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию.
Додо сбросила халат и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно — я мог бы сосредоточиться на ее пупке не хуже, чем на своем собственном. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды — у девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Или к Апулею, не помню. У той, что сидит с лампой над спящим юношей и вглядывается в него, склоняясь все ниже, и, наконец, роняет масляные капли ему на живот.
Я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла, мне было двенадцать лет, и эта книга казалась мне откровением — я ее никому не показывал, даже всеведущему Лютасу Раубе. Да он бы и не понял. Это я лежал там, под парчовым балдахином, притворяясь, что сплю, горячее масло текло по моим ногам, я ждал, когда она склонится совсем низко, чтобы схватить ее за волосы и подвергнуть наказанию — ведь я был бог, никто из смертных не смел видеть меня нагишом.
— Слезай, — я похлопал по длинной спине, упругой, как первобытный хвощ. — Хватит с тебя.
Додо послушно сползла с моего живота и легла лицом к стене. Под левой лопаткой у нее горел след от комариного укуса. Я представил эту спину среди китайских подушек в студии моего друга Лилиенталя, где гости валяются на полу — садиться за свой стол, заваленный эскизами и угольными карандашами, Ли никому не разрешает. Никаких сомнений в том, что он с ней спал, у меня не было. Ли со всеми спит, он терпеть не может спать в одиночестве. Когда прошлой осенью мой друг вернулся с островов, он рассказал, что хорватка, которую он возил с собой, сбежала с парнем из гостиничной обслуги, и ему пришлось целую неделю спать одному.
— Представь себе, пако, узнав о ее побеге, я осознал, что она годилась мне в дочери, а ведь я, в сущности, и сам еще ребенок, — сказал он, и я понимающе покачал головой. Лилиенталь легок и жовиален, но ему нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, — чтобы не взлететь как воздушный шарик.
Сам я не замечаю девиц в подобном возрасте, они полны плотоядного равнодушия и щиплют язык, как дешевое божоле. С тридцатилетними немного легче, зато в них часто бродит какое-то горестное вранье, которое мне обычно лень разоблачать, одним словом — тридцатилетние кисловаты и отдают пробкой. Сорокалетние напоминают сгущенное, отдающее смолой вино в аркадском кожаном бурдюке — недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. С сорокалетними меня мучает жажда, и все время хочется выпить ледяного вина и залезть в горячую ванну, до краев заваленную холмами пены, и сложить ноги друг другу на руки. Моей первой женщине было без малого сорок — правда, ванна в гостинице была крошечная, в ней можно было сидеть одному, да и то согнувшись в три погибели. До сих пор жалею, что не нашел подходящей ванны и не сделал с этой женщиной то, чего хотел. Теперь-то уж поздно, пенные холмы повалились, осели и превратились в талую водицу, пахнущую эвкалиптом.
— Я старше тебя на семнадцать лет, — пожаловалась тетка, когда мы стояли у дверей автобусного вокзала. — От этого мне хочется сесть тут, прямо на грязный пол, обнять свою сумку и заплакать. Ну почему, почему ты такой маленький?
— Не плачь. Я чувствую себя старым и разрушенным, как мост Кивисильд. Семнадцать лет — это не так много, некоторым едва хватает, чтобы понять, как выглядит лошадь, — сказал я и, увидев ее поднятые брови, добавил: — Это мне Мярт рассказал, мой сосед по комнате. Был такой китайский художник, он семнадцать лет ходил в императорские конюшни смотреть на лошадей, но ничего там не рисовал, только разглядывал. Однажды он не пошел в конюшню, остался дома, взял кисти и нарисовал самых совершенных лошадей во всей Поднебесной.
— Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, — сказала тетка и сунула билетерше две смятые стокроновые бумажки. Я заметил, что деньги она распихивала по карманам и сумкам в точности, как это делаю я, кошельки и бумажники наводят на меня тоску. Зато, если деньги внезапно кончаются, можно потрясти джинсы, рюкзаки и куртки и набрать горсть мелочи, а то и покрупнее что-нибудь отыщется.
Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи — в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Пия с филологического, голая нога девушки была на виду, и я удивился ее длине и совершенству. Я поправил одеяло и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице.
— Явился. Принес поесть чего-нибудь?
— Обойдешься, — я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком.
— Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, — сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. — Приезжай как можно позже, без тебя хорошо.
Ему и в голову не пришло, что я не вернусь после Рождества, а то бы он еще больше обрадовался. Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение какой-то художницы, купленное Ричмондским музеем в те времена, когда музеи еще верили в концептуалистов. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывает маргарином и посыпает корицей, и это назвали objet d'art и заплатили приличные деньги. Так и у нас с Мяртом — я знал, что все держится только на словах и при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно, если речь идет о хлебе насущном.
— Общежитие — это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, — сказал я тетке, когда приводил ее в нашу комнату.
В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла — она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю.
Когда я появился на свет, бабушка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костел в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки. Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она разрешала мне вынимать пуховку из золоченой пудреницы и нюхать ее, а потом копаться в шкатулке, до краев забитой почерневшим серебром. Но это уже потом, когда я перестал орать по ночам и мы вернулись домой. Через шесть лет примерно. Йоле была красивой, жесткой и громогласной, как раблезианский смех, если бы она читала Пого, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homure bouffon.