вслед Мите и Конунгу, ловко перепрыгивает через ямы и скользкие корни на тропинке, я подумал – ничего у тебя не выйдет.
Соня вдруг подходит, стеснительно садится рядом, трогает за руку, не спрашиваю ни о чем.
Я выйду за тебя замуж, вдруг говорит она, и я забываю, что она нездорова, и стыдно слушать, так только маленькие девочки взрослым мужикам говорят, отцовым друзьям, а лет в тринадцать забывают, иногда и раньше.
Зачем тебе за меня замуж, говорю, вон Лис есть, он гораздо лучше меня.
Соня упрямо качает головой, держится крепче – ногти у нее отросли, хотя и не положено в интернате, девчонки вечно отращивают хоть немножечко, пока Наташа, ворча, не выдаст им на пять минут тупые маникюрные ножницы. И за пять минут нужно остричь коротко-коротко, потому что в следующий раз ножницы дадут неизвестно когда, а если кто из воспитателей с длинными увидит – могут и прибить. На самом деле. Вообще Наташка – она нормальная, она бы хоть каждый день ножницы давала, но за этим смотрят те, другие. Иногда вот о чем думаю: им на самом деле нравится, когда находится что-то, за что можно прибить.
Да и на Наташу орать станут: что они у тебя как проститутки ходят, не положены длинные волосы, длинные ногти, светлые глаза. У меня как раз светлые.
(Почему?)
Осторожнее, хочу сказать, потому что ногти ее, кажется, сейчас оставят кровавые лунки на руке, но жалею, да и стыдно говорить девочке, что больно делает. Терплю.
– Так я выйду за тебя замуж? – повторяет она.
Рука уже красным набухла, пульсирует. Господи, как же ей удалось так ногти отрастить – руки от воспитательниц прятала, что ли?
Да, да, хорошо, хорошо. Ты выйдешь за меня замуж, только давай сначала вырастем и дождемся ребят из моря, мы же не можем пожениться, пока они в море, правда?
Думает Соня, притихла. Мало говорит, глупое говорит, вот и сейчас все слова, что знала, произнесла.
* * *
– Ну и что, она вышла за тебя замуж?
Улыбается Маша, Маша, моя жена.
Нет, она разлюбила меня, когда мы выпустились из интерната. Не знаю, наверное, все-таки и на самом деле стала чьей-то женой – сейчас она такая взрослая женщина с детскими глазами, не хочу о ней.
– Да кто же знает, с какими она там глазами, – или видел потом?
– Да ну, с чего бы? Просто представляю.
Сидим на лавочке во внутреннем дворе больницы имени Ганнушкина, смотрим, подняв подбородки, в стену с эркером в белых фальшколоннах. Нам так легче, потому что Маша боится смотреть. МашаМашаМаша а ты не знаешь что в этом эркере и я не знаю потому что это наверняка какой-нибудь административный корпус а я лежал в другом но и там были высокие потолки.
Сегодня впервые разрешили выйти, а в самом начале и жену не пускали.
Странно – она меня, что называется, сдала, но саму же и не пускали.
Себя гнобила.
Женька ее гнобила.
Говорила – мам, ну ты чего себя как дура ведешь, я понимаю, что вы из-за меня все это время вместе были (хоть это и неправда), но сейчас я выросла, что ты мучаешься? Да, да, я говорю так про отца, да, понимаю, что это плохо, – но у него же окончательно поехала крыша. И одно дело, когда он по настоящей болезни в больнице лежал, а теперь – господи, он же в психушке, он же психопат, откуда нам знать, что он выкинет в следующий раз?
И прости меня, но вам лучше бы развестись. Так на самом деле будет спокойнее всем. Может быть, жалко только квартиру делить, но я думаю, что удастся разменяться на двухкомнатную и комнату, ну, где-то подальше, подумаешь, ничего. Но зато мы будем в безопасности. И я, конечно, буду с ним общаться, я люблю папу, я и раньше любила папу, но…
Ты же вдова при живом муже, мам. Не обижайся, так все думают.
Я, конечно, не слышал, чтобы Женя так говорила, но иногда ночью представлял.
Будто бы дочь говорила – они у него в больнице душу заберут, сделают нечеловеком. У них там такие таблетки есть, что ничего не остается от человека. Это почти правда, и я видел таких, в которых не осталось, – но самому чуть-чуть повезло, совсем сильными не пичкали.
Думал, что молодежь ни в какую душу не верит, а только в победу коммунизма, но в них в последнее время что-то такое появилось странное, чего не было в нас (иногда думаю, что Лис хотел именно этого, но не могу сформулировать).
Нам больше нравилось на юге, но лет десять назад Лис решил, что ему нужно жить в Москве. В Москве, как это, только и жизнь. А то, что всю жизнь в Туапсе, что я всю жизнь в Туапсе, да и Маша тоже с тех пор, как приехала ко мне и больше не уезжала, – ничего, фигня. Квартиру велел продать, чтобы нас больше ничего не связывало с городом. Маша не хотела, конечно, да и Женька маленькая была, куда?
То есть она хотела – но нам троим, без него.
Я не мог без него.
Но я очень настаивал, а однажды даже заплакал. Она согласилась.
Зеленые стены гладкие-гладкие от недавнего косметического ремонта, вот красиво нам сделали, не наглядишься. Я-то нагляделся, когда получше сделалось: выпускали только курящих, а я тогда уже какое-то время не курил из-за диабета. Тут стал снова, чтобы в ряды курящих попасть, выходить вместе, смотреть на стены, на небо, застывший воздух. Улица называется Потешная, но над этим уже отсмеялись. Не смеялся только, когда в первую же ночь подгузники велели надеть. Вы что же, спросил, совсем, я же хожу, что, до сортира не дойду? А они: нет, ночью шляться нечего, закроем палату. Не надел, до утра просидел на койке, мучился. Потом-то они посмотрели, конечно, в карте, что диабет, что мне чаще нужно, а терпеть совсем нельзя. Снова положили подгузники. Но что-то случилось после того, хотя и хорошо, что сумел выдержать, – некоторые вообще не заморачивались таким. Видел, как один мужик отливал в уголок, просто под подоконник. А другие лежали с тяжелыми лицами – по-настоящему свет не выключают, все время что-то светится под потолком, капает.
Но Маше такого не расскажу.
– Как Женька? – Перевожу взгляд с зеленого на ее лицо, тоже болезненно-зеленоватое, совсем московское и нездоровое теперь, с беловатыми лепестками отцветшего загара.
– Ничего. Звонила. Говорила…
– Ладно, что тут скажешь.
– Говорила, что приедет, – упрямо продолжает Маша.
– Ну пусть приезжает, если заняться нечем.
– Ну что ты такое говоришь, как так нечем? Она беспокоится. Отец есть отец.
– Отец-то отец, – зачем-то повторяю. Слюна на подбородке, не вытираю, пусть буду слюнявый, мерзкий. – А я тебе никогда не рассказывал, что случилось с матерью?
– С чьей матерью? – оторопело.
– Ты нарочно? Я бы не стал рассказывать о чужой матери.
– Думала, что ты просто не помнишь. За столько-то лет – и ни разу.
– Я и не помнил. Просто сейчас отчего-то в голову пришло.
И это чтобы не крикнуть – прости, прости меня, исправился, потому не оставляй в темной комнате с раздавленными на полу абрикосами и гниющей яблочной кожурой, горящими светлячками и спрятанными в тумбочках таблетками, а потом приходит Наташа, ой, какая Наташа, приходит незнакомая женщина с грубыми руками и открывает верхний ящик, сдвигает всякий мусор и бумаги в сторону, видит таблетки и говорит: а вот ты сейчас выпьешь все разом, выпьешь прямо такими, изломанными и в мусоре.
И ты пьешь.
И я говорю.
1970
На экране Марис Лиепа, его странно жесткое, удивительное лицо, не похожее на привычные его фотографии. Откуда знаю по фотографиям? Это мама, все мама. Дело в гриме, в линиях, нарисованных шрамах. Она любила его: не только его, заклеивала стены (Джульетта, Майя Плисецкая, летит на черном сплошном фоне – буквально, не имея под собой опоры, к свету летит) газетными вырезками, но на почетном месте всегда был только он. Почему ей так нравился, что в альбоме – ни одной моей детской фотографии, ни одного рисунка, а только это красивое и чужое лицо?
Марис Лиепа.
Мам, это кого показывают, что это? Кто это – знал, конечно, выучил имя, которое на улице нельзя услышать. Это танцор, он из Латвии, когда-то объяснила мама. Люблю его больше всего на свете.
Странно любить этого дядю, этого мужчину, неужели самый близкий нам?
Сегодня «Спартаку» дали Ленинскую премию, говорит мама. Она не поднимается из кресла, и мне хочется теребить ее – за руки, за лицо, трогать волосы.
Не понимаю про Ленинскую премию, хочу, чтобы мама встала.
И она встала, и вдруг подошла к открытой двери балкона, открытой из-за весны – было необычно тепло в апреле, да-да, необычно тепло.
Точно помню, что балконная дверь была открыта.