- Желтое, лимонное, - пробормотала в пол Груня.
- Оно такое лимонное, как я архиерей, - усмехнулся Данила: - патока, эссенция и краска.
- Ты харкай! - учила Груню мать. - Ты плюй! Что же ты сидишь, как дурочка! Плюйся, харкай, чихай! Сильней, сильней, сильней! Со слюнями и оно выйдет!
- Мама, вы все-таки не бейте так сильно, - молила дочь.
- Ты из нее не только лампасе, ты из нее все печенки выбьешь, - сказал Афанасий.
- Бум, бум, бум! - била мать по пустой и гулкой спине дочери.
- Кха, кха, кха! - отхаркивалась дочь в пол, силясь вывернуть всю себя наизнанку.
Афанасий и Данила прекратили жевать хлеб, следили за Марьей, за Груней, нетерпеливо поглядывали на то место пола, куда должно было упасть желтое монпансье.
- Это уже без пользы, - наконец, махнул рукой Афанасий. - Теперь сколько ни бейте, ничего не выбьете. Уже поздно. Разве оно там будет лежать, вас ожидать? Оно склизкое и уже давно прошло в сердце.
- Или растаяло, - прибавил Данила, снова берясь за чай.
От харканья у Груни закружилась голова, ей сделалось нехорошо, и она легла лицом на стол, как на подушку, едва процедя слово: "нету"...
- Такое было большое лампасе!.. - громко оплакивала Марья утрату, как на кладбище, у свежей могилы. - И такое было оно сладкое!.. Оо-аа-яя...
- Ну, я больше не буду их брать, - несколько оправившись, пришибленно произнесла Груня, не смея поднять на мать лица.
- Ну, а конечно больше не будешь их брать! - с кривляниями, с ужимками, скопировала ее мать. - Не по десять же штук их брать! Не по цельному же фунту их покупать! У нас не фабрика лампасе, и если каждый начнет, например, по цельному лампасе в рот пихать и глотать...
- Мама, поймите, что я его не для этого цельное в рот положила... Я хотела кусочек откусить, а остальное вынуть...
- Она "хотела"! "Хотела"! "Хотела"! Видали вы такую, которая "хотела"! Смотрите на нее, смотрите: она "хотела"! Ах, ты... ууу!
- Мама! - разразилась истерическими рыданиями Груня, вскочила, согнулась, спрятала лицо в край блузки, убежала в другую комнату.
- Как будто я виновата-а-а... - раздавались уже там ее всхлипывания. - Как будто я нарочно-о-о... Ой-ей-ей...
- Грунька, прибирай со стола! - с омерзением закричала в ту комнату мать, когда вся семья отпила чай.
Все вставали и, разморенные огромным количеством выпитого кипятка, разбредались по своим местам: мужчины к станку, женщины к плите...
В этот момент вдали сперва хрипло зашлепал широкими губами, потом ровно и мощно заревел заводской гудок.
Лицо Данилы мгновенно прояснилось. Гудок всегда имел на него сильное влияние. Вот туда сейчас потекут со всех концов города люди, много людей, тысячи. Все они будут работать вместе, разговаривать, передавать друг другу новости. А они вдвоем с отцом остаются сидеть в этой тюрьме. Когда же будет отсюда выход?
- Вот только когда на заводе гудок, - со злым торжеством обратился Данила к отцу, становясь за работу. - А у нас уже куча работы сделана!
- Это и хорошо, что у нас куча делов сделана, - одобрил отец и пустил в ход станок.
- Что же тут хорошего, если это нам ничего не дает? - заглушая гуденье станка, прокричал отцу Данила.
Отец мотнул над станком бородой.
- Когда-нибудь даст! - в свою очередь прокричал он в сторону Данилы. - А теперь вообще время такое! Теперь всем трудно, не нам одним!
Данила насмешливо свистнул вверх.
- И что ты будешь с ними делать, с такими мужчинами: опять дров наколотых нет! - доносился из кухни крик Марьи. - Я и зажигалки носи им на базар продавать! Я и обед им стряпай! Я и белье стирай! И полы мой! И за всеми за ними, за чертями, комнаты прибирай! А теперь еще одно новое дело: и дрова им коли! Грунька, бежи на двор, наколи дров!
И потом долго еще слышались ее перебегающие крики, то в сарае, то на дворе, то в кухне:
- Грунька, принеси на растопку соснины! Грунька, натаскай в кадку воды! Грунька, принеси нож! Грунька, перебери пшено, накроши лук, поставь на огонь воду!
И редко, совсем редко, следовали за этим слабые возражения Груни:
- Мама, погодите. У меня же не 10 рук. Дайте сперва одно сделать.
Поставив на плиту обед, Марья поручила присматривать за ним Груне, а сама собиралась на рынок продавать партию зажигалок, сделанных мужчинами накануне.
Было начало осени, погоды стояли неровные, иногда вдруг задували холодные северо-восточные ветры, и Марья, точно снаряжаясь на северный полюс, куталась неимоверно. Сверху всего она надела черное, вытертое, все в белых ниточках, мужское драповое пальто, когда-то вымененное на зажигалки, подпоясала его толстой веревкой, обмотавшись ею два раза, завязала голову шерстяным платком так туго, что едва могла ворочать шеей, осмотрела себя всю, похлопала руками по бедрам, хорошо ли везде прилегает, потом сосчитала и ссыпала свой товар в специальный холщевой мешечек и затянула его шнурком, а две самые лучшие, самые блестящие зажигалки взяла в руки.
- Может, кто по дороге купит, - сказала она. - Какой-нибудь хлюст.
И побледнела.
- Какова-то будет сегодня ее удача? Вдруг сразу все купят... Вдруг за весь день ничего не продаст... Вдруг...
Афанасий, провожая жену, тоже проявлял большую тревогу и, топчась возле нее, то-и-дело бросал украдкой на нее такие старчески-жалостливые взгляды, точно прощался с ней навсегда. Мало ли что с ней может случиться на толчке! - Там ее могут и оскорбить, и ограбить, и избить, и даже убить. Она может попасть в милицию, может фальшивые деньги принять за хорошие, может получить разрыв сердца во время брани с конкурентками...
- Ты, Маша, когда продаешь зажигалки, лапать руками их не давай: тускнеют! - говорил он, любуясь блистающими в ее руках своими произведениями.
- Не давать лапать тоже нельзя, - возразила Марья, с трудом пропуская слова сквозь слишком туго затянутое горло. - Люди все-таки пробувают!
И, в последний раз растерянно оглядевшись вокруг, бедная женщина вышла за дверь и потом пошла двором к калитке такой шатающейся походкой и с таким очумелым лицом, точно ее вели на казнь.
Афанасий стоял в дверях дома и пристально смотрел ей вслед. О, как однако легко, как беззаботно уносит эта женщина на толчок в своих глупых руках его труд, его кровь, его здоровье, его жизнь! Она так неосторожно несет мешечек, что зажигалки колотятся в нем, портятся; а при выходе за ворота она так шваркнула мешечком о косяк калитки, что даже ему, Афанасию, сделалось больно...
Данила тем временем приостановил работу, присел на подоконники, по своему обыкновению, стал следить за удивительными, каждый раз разными оттенками облаков в небе, ярко синеющем над красной черепитчатой крышей соседнего сарая. Какие краски! Сколько воздуха! Если только одно это передать на полотне, и то как это будет много! Глубина синего небесного пространства и кажущаяся близость рельефных, серых с белыми краями облаков в момент унесли его душу из этой мастерской, и он уже думал о непередаваемой прелести человеческой жизни на земле вообще и о своей сказочно-счастливой личной судьбе. На прошлой неделе, на главной улице, в витрине лучшего обувного и галошного магазина он выставил первую свою серьезную работу, портрет с одного очень известного в городе старика, при старом режиме десятки лет бессменно бывшего тут городским головой, на редкость живописного старика, с длинной белой бородой, со спокойными белыми кудрями, очень похожего на русского елочного деда. И теперь там, против того портрета, вот уже вторую неделю толпится с утра до вечера народ. Народ не может оторваться от живых, мудрых, несостарившихся глаз красивого старика, народ пленен, народ взволнован, некоторые наиболее порядочные, плачут. Но придет время, и над его картинами заплачут и остальные. Его талант особенный. Его талант не как у других. Его картины проймут самую толстую человеческую кожу. Его картины каждому помогут почувствовать наконец в себе человека...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});