Дух обнаруживал свою полную никчемность. В качестве инструмента для решения стоявших перед нами задач он не годился. Однако – и здесь я обращаю внимание на очень важный пункт – он годился для упразднения самого себя, а это далеко не мало. Ведь духовный человек, если только уже не был физически совершенно разрушен, не становился недуховным и не терял способность мыслить. Напротив. Мышление редко позволяло себе передышку. Но упраздняло себя, поскольку почти на каждом шагу натыкалось на свои непреодолимые границы. При этом ломались оси его традиционных систем соотнесенности. Красота была иллюзией. Познание оказывалось игрой терминами. Смерть наряжалась так, что ее было не узнать.
Возможно, беседуя со мной, кое-кто задал бы вопрос, что же тогда, собственно, вынес духовный человек из лагеря, что спас для нашего мира, который мы самонадеянно называем «нормальным», чему он научился, какое духовное богатство сберег с лагерных времен. Я попробую ответить, если не сделал этого уже сказанным.
Сначала несколько отрицаний. В Освенциме мы не стали мудрее, если понимать под мудростью позитивное знание о мире: ничего из узнанного там мы не могли бы не узнать еще на воле; ничто из узнанного там не сделалось для нас практическим ориентиром. Не стали мы в лагере и более «глубокими», если фатальная глубина вообще является определяемым духовным измерением. А что в Освенциме мы не стали лучше, человечнее, человеколюбивее и зрелее морально, думаю, разумеется само собой. Нельзя смотреть на человека, потерявшего человеческий облик, на его дела и злодеяния, не ставя под вопрос все представления о врожденном человеческом достоинстве. Мы вышли из лагеря обнаженные, измученные, опустошенные, дезориентированные, – и минуло много времени, пока мы снова мало-мальски научились говорить на повседневном языке свободы. Нам по сей день неловко им пользоваться, и по-настоящему мы не особенно ему доверяем.
И все же для нас – говоря «нас», я имею в виду неверующих и не приверженных никакой политической доктрине интеллектуалов – пребывание в лагере не было духовно целиком и полностью бесполезным. А именно: мы вынесли оттуда неколебимую уверенность, что в самом широком плане дух действительно есть ludus, сиречь игра, а мы суть не что иное, точнее, до того, как попали в лагерь, были не чем иным, как homines ludentes, сиречь людьми играющими. Тем самым мы во многом избавились от высокомерия, от метафизической спеси, но и во многом утратили наивную духовную радость и мнимый смысл жизни. В своей книге «Слова» Жан-Поль Сартр писал, что ему понадобилось тридцать лет, чтобы освободиться от традиционного философского идеализма. У нас, могу заверить, это произошло быстрее. Большей частью достаточно было нескольких недель в лагере, чтобы весь философский инвентарь расколдовался сам собою, тогда как другим, быть может, бесконечно более одаренным и проницательным умам приходилось всю жизнь бороться за то, чтобы снять эти чары.
И все же я рискну сказать, что, покинув Освенцим, мы, не став мудрее или глубже, стали умнее. «Глубокомыслие никогда не проясняло мир, будничный здравый смысл смотрит на мир глубже», – сказал однажды Артур Шницлер. Проникнуться этой мудростью легче всего было именно в лагере, и именно в Освенциме. Если мне будет позволено процитировать еще, и снова австрийца, я хочу привести фразу Карла Крауса, сказанную им в первые годы Третьего рейха: «Слово почило, когда этот мир пробудился». Конечно, он сказал так, будучи защитником этого метафизического «слова», мы же, бывшие заключенные, заимствуем у него эту сентенцию, но повторяем ее со скепсисом по адресу «слова». Слово всегда почиет и умолкает там, где действительность предъявляет свои тотальные права. Для нас оно почило давно. И не осталось даже чувства, что мы должны сожалеть о его кончине.
Пытка
Путешествующего по Бельгии туриста случай может привести к форту Бреендонк, лежащему на полпути между Брюсселем и Антверпеном. Это крепость времен Первой мировой войны, и какова была ее тогдашняя судьба, мне неизвестно. Во Вторую мировую войну, недолгие восемнадцать недель, когда в мае 1940 года бельгийские войска сопротивлялись вторжению, Бреендонк был последней штаб-квартирой короля Леопольда. Затем, при немецкой оккупации, он превратился в своего рода маленький концлагерь, «лагерь-приемник», как это называлось на жаргоне Третьего рейха. Ныне это бельгийский национальный музей.
На первый взгляд крепость Бреендонк производит впечатление очень старой, чуть ли не древней. Под вечно дождливым и хмурым небом Фландрии ее поросшие травой укрепления и черно-серые стены напоминают меланхолическую гравюру на сюжет из Франко-прусской войны: на ум приходят Гравелот и Седан, кажется, вот сейчас под мощной низкой аркой ворот появится разбитый император Наполеон III с кепи в руке. Нужно подойти ближе, чтобы зыбкая картина далеких времен сменилась другой, более для нас привычной: вдоль рва высятся сторожевые вышки, крепость окружена заборами с колючей проволокой. Гравюру 1870 года разом заслоняют жуткие снимки того мира, который Давид Руссе назвал «концентрационным» – «l’univers concentrationnaire». Кураторы национального музея оставили все так, как было в 1940–1944 годах. Пожелтевшие предупреждения на стенах: «Кто пойдет дальше, будет расстрелян». И не нужно воздвигнутого перед фортом патетического памятника Сопротивлению – поставленный на колени человек, который упрямо поднимает голову с резкими славянскими чертами, – не нужно этого памятника, чтобы объяснить посетителю, где он находится и о нем тут все напоминает.
Проходишь через главные ворота и вскоре попадаешь в помещение, которое тогда загадочным образом именовалось «контора». На стене портрет Генриха Гиммлера, знамя со свастикой вместо скатерти на длинном столе, несколько голых стульев. Деловая контора. Каждый занимался своим делом, а их делом было убийство. Потом сырые, похожие на подвал коридоры, слабо освещенные тусклым красноватым светом одинаковых лампочек, таких же, как тогда. Тюремные камеры за закрытыми деревянными дверями дюймовой толщины. Снова и снова минуешь тяжелые решетчатые ворота и наконец оказываешься в сводчатом подвале без окон, где повсюду разложены странные железные инструменты. Оттуда ни один крик наружу не проникал. Там это и происходило со мной – пытка.
Когда говоришь о пытке, хвастаться неуместно. То, что со мной сделали в том неописуемом бреендонкском подвале, было далеко не самой ужасной формой пытки. Мне не загоняли под ногти раскаленные иголки, не гасили о голую грудь горящие сигары. Со мной случилось то, о чем еще придется в дальнейшем рассказать, это было сравнительно безобидно и не оставило на моем теле заметных шрамов. И все же, через двадцать два года после происшедшего, на основании опыта, отнюдь не исчерпывающего меру возможного, я рискну утверждать: пытка – это самое страшное, что человек может хранить в себе.
Однако ж такое хранится в тайниках души очень многих людей, страшное не претендует на уникальность. В большинстве стран Запада пытку как институт и метод ликвидировали в конце XVIII столетия. И тем не менее сегодня, два века спустя, невесть сколько мужчин и женщин по-прежнему могут поведать о перенесенной ими пытке. Когда я работал над этим текстом, в руки мне попала газетная страница с фотографиями, на которых видно, как южновьетнамские военные пытают пленных партизан-вьет-конговцев. Английский романист Грэм Грин написал по этому поводу письмо в «Дейли телеграф», где говорится: «Новизна обнародованных английской и американской прессой фотографий заключается в том, что они явно сделаны с согласия палачей и опубликованы без комментариев. Как будто речь идет о таблицах из зоологического труда о жизни насекомых! Значит ли это, что американские власти рассматривают пытку как законную форму допроса военнопленных? Эти фотографии, если угодно, показатель честности, поскольку они демонстрируют, что власти не закрывают на это глаза. Только вот у меня напрашивается вопрос, не стоит ли предпочесть такого рода бессознательной откровенности лицемерие прошлого…»
Вопрос Грэма Грина будет задавать себе и каждый из нас. Признаться в пытках, рискнуть (но риск ли это на самом деле?) представить общественности подобные фотографии – все это объяснимо, только если допустить, что возмущения совести больше не боятся. Похоже, решили, что эта совесть свыклась с практикой пытки. Ведь пытка применялась и применяется в эти десятилетия отнюдь не в одном Вьетнаме. Не хотелось бы мне знать, что происходит в южноафриканских, ангольских, конголезских тюрьмах. Но я знаю, и читатель тоже, вероятно, слышал, что творилось в 1956–1963 годах в застенках французского Алжира. Об этом есть ужасающе подробная и трезвая книга «Допрос» Анри Аллега, книга, запрещенная к распространению, рассказ очевидца, который скупо, нисколько не выпячивая себя, протоколирует кошмар. Около 1960 года появилось множество других книг и памфлетов на эту тему: научная криминологическая работа знаменитого адвоката Алека Меллора, протест публициста Пьера-Анри Симона, морально-философское исследование теолога по фамилии Вьялату. Половина французской нации поднялась против пыток в Алжире; можно без устали повторять: это делает честь народу. Протестовали левые интеллектуалы. Католики из профсоюзов и другие христиане-активисты под угрозой для безопасности и жизни выступали против пыток. Князья церкви поднимали свой голос, пусть, на наш слух, и недостаточно громко.