Берегов зажег потухшую папиросу и, разгладив усы, продолжал:
— Теперь перейдем к моей жене… Мы женаты уже 6 лет… Ведь не могу же я думать, что я самый лучший человек на свете… Я не такой самонадеянный дурак. Значит, есть на свете другие люди — лучше меня. Скажем, вы, например. Конечно, вы красивее меня, с вами просто веселее. Теперь выходит так, что, если бы я требовал от жены любви к себе, равнодушия к вам, я совершал бы над ее душой самое отвратительное насилие. Разве это благородно? А сейчас не могу же я убивать жену только за то, что у нее хороший вкус, что она предпочла вас мне?! Не могу же я поднять скандал, топать ногами: я, мол, лучше Николая Иваныча, не смей его целовать, целуй меня!! Ведь на свете не существует такой пробирной палаты, которая поставила бы на нас с вами бесспорную пробу. Все дело, значит, во взгляде жены. Ей виднее. Я, может быть, в душе огорчен ее выбором, но от этого до убийства молодого, полного сил и хорошего человека — далеко. Значит, и ее убивать нельзя.
— Что же делать теперь? — прошептала жена, слушавшая с широко открытыми глазами спокойные рассуждения мужа.
— Ты это у меня спрашиваешь?
— Да!
— А я у вас обоих хотел об этом спросить…
Все трое помолчали.
— Господа, — прижимая руку к сердцу, снова заговорил Берегов, — будем же справедливы: ведь не я заварил всю эту кашу, а вы. По-моему, вы и должны найти выход.
Он откинулся на спинку стула и принялся хладнокровно разглядывать давно знакомый потолок.
— А чего бы ты хотел? — робко спросила жена.
— Я? — усмехнулся печально и кротко Берегов. — Что же я могу хотеть? Дело теперь приняло такой оборот, что разрешение его зависит не от одного человека, а от всех троих или, вернее, дело уже имеет свою внутреннюю логику и развитие, независимое от нас. Впрочем, если ты хочешь, я, как инженер, могу все привести в систему и сделать некоторые выводы. Что случилось? Берегов, опоздав на поезд, вернулся ночью домой и застал у жены в спальне молодого человека, Николая Ивановича. Берегов настолько уважает свою жену, что ни одной минуты не допустит мысли, чтобы его жена приблизила к себе человека, которого не любит. Теперь: оттого что муж застал их вдвоем, жена не перестанет любить Николая Иваныча? Верно, не перестанет. Теперь: не захотят же оба — и жена и Николай Иваныч, — чтобы муж, Берегов, нелюбимый, уже посторонний жене, продолжал жить с ней, уходя из дому на то время, как Николай Иваныч будет приходить к любимой и любящей женщине? Вот и все. Теперь сделайте вывод…
— Я сделаю! — мужественно сказала жена. — Николай Иванович, вы меня не прогоните? Я сейчас же еду к вам!
— Не прогоню. — со вздохом сказал Николай Иваныч.
— Вот, — кивнул головой Берегов, — вопрос разрешен. А теперь, так как с этой минуты Соня уже делается мне чужим человеком, я не имею права присутствовать при ее туалете и потому ухожу в кабинет. Прощайте!
Он пожал руку совершенно растерявшегося Николая Иваныча, поцеловал ручку жены и твердыми шагами вышел из спальни.
— Мы… уходим, — раздался через 20 минут неуверенный голос жены за дверью.
— Всего хорошего, — доброжелательно откликнулся Берегов. — Завтра я пришлю все ваши вещи, Софья Никитична.
Он прислушался к удалявшимся шагам, потом подошел к окну, прижался к нему лбом и, с трудом разглядев сквозь заплаканное стекло стоявший в стороне от подъезда автомобиль, поставил на подоконник лампу.
Темный автомобиль тоже на мгновение осветился изнутри, потом все погасло, потом из автомобиля выпрыгнула темная закутанная фигура, потом через минуту прозвенел звонок в передней, а еще через минуту красивая черноволосая женщина, еще не успев сбросить меховой шапочки и калош, лежала в объятиях Берегова.
— Готово? Все готово? — лихорадочно спрашивала она, и плача и смеясь в одно и то же время. — Я так за вас боялась.
— А чего ж за меня бояться? Вся сложная и трудная операция произведена безболезненно… Теперь вся квартира в твоем распоряжении.
— Заминок никаких не было?
— Нет. Все было рассчитано до последнего винтика…
— Ах ты, мой инженер прекрасный!
— Ну что ж, — засмеялся Берегов, — инженер так инженер… Теперь, значит, начнем новую постройку.
Отец Марьи Михайловны
…А когда разговор перешел на другие темы, Гриняев сказал:
— Доброта и добро — не одно и то же.
— Почему? — возразил Капелюхин. — Доброта относится к добру так же, как телячья котлета к целому теленку. Другими словами: доброта — это маленький отросток добра.
— Ничего подобного, — в свою очередь возразила и Марья Михайловна. — Добро прекрасно, возвышенно, абсолютно и бесспорно, а доброта может быть вздорной, несправедливой, мелкой и односторонней.
— Не согласен! — замотал головой Капелюхин. — Добрый человек всегда и творит добро!..
— Хорошо, — перебил Гриняев. — В таком случае я приведу пример, из которого вы едва ли выпутаетесь… Скажем, путешествуете вы по какой-нибудь там пустыне Сахаре со своими двумя детьми и со слугой… И вдруг оба ваших мальчика заболевают какой-нибудь туземной лихорадкой… У вашего слуги есть вполне достаточный для спасения жизни детей запас хины, но слуга вдруг уперся и ни за что не хочет отдать этого лекарства. Выхода у вас, конечно, только два: или убить слугу и этим спасти двух детей, или махнуть на слугу рукой — и тогда дети ваши в мучениях умрут. Что бы вы сделали?..
— Я бы убила этого подлеца слугу и взяла бы его лекарство, — мужественно сказала Марья Михайловна.
— А вы, Капелюхин? — спросил Гриняев. — Ведь пример-то сооружен для вас.
— Что бы сделал я? Ну, я бы пообещал слуге все свое состояние, пошел бы сам к нему слугой, стоял бы перед ним на коленях…
— Пример предполагает полную непреклонность слуги…
— Ну, тогда бы я… Да уж не знаю, что… Тогда бы я все предоставил воле Божьей. Значит, уж деткам моим так суждено, чтобы умереть…
— Но ведь, если бы вы убили слугу и отняли у него лекарство — дети ваши выздоровели бы!.. При чем же тут «суждено»?
— Ну, я бы убежал в пустыню подальше и повесился бы там на первом дереве…
— А детей бросили бы больными, беспомощными, умирающими?
— Чего вы, собственно, от меня хотите? — нахмурившись, огрызнулся Капелюхин.
— Я просто хочу доказать вам, что доброта и добро — вещи совершенно разные. Все то, что вы предполагали сделать в моем примере с вашими детьми, — это типичная доброта!
— Что же в таком случае добро?
— А вот… Человек, понимающий, что такое добро, рассуждал бы так: на одной чашке весов лежат две жизни, на другой одна. Значит — колебаний никаких. И при этом — одна жизнь, жизнь скверная, злая, эгоистичная, следовательно, для Божьего мира отрицательная. Она не нужна. Ценой ее нужно спасти две жизни, которые лучше, моложе и, следовательно, имеют большее право на существование…
— И вы бы… — с легким трепетом не договорил Капелюхин.
— И я бы… Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади к слуге, ткнул бы ему нож между лопаток, взял хину, вылечил детей, и на другой день — бодрые, освеженные сном — мы бы двинулись дальше.
— Ну, знаете ли…
— Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человек… А я человек недобрый — но координирующий все свои поступки с требованиями добра.
— И ничего бы у вас не дрогнуло в то время, как вы тыкали бы вашему слуге ножом в спину?!
— Ну, как сказать… Было бы неприятно, чувствовалась бы некоторая неловкость; но это — единственно от непривычки.
— Хорошее добро!.. Тьфу!
— Нечего вам плеваться, добрый вы человек! Все дело в том, что я умею рассуждать, а вы — весь во власти сердца и нервов…
* * *
Марья Михайловна все это время сидела, свернувшись калачиком на диване, и молчала.
А когда все замолчали, вдруг заговорила:
— Теперь Рождество. И вспоминается мне золотое детство, и вспоминается мне то самое веселое и милое в моем детстве Рождество — когда у папы отнялись ноги и язык.
— У кого? — удивленно спросили все.
— У папы.
— У вашего?!
— Не у римского же. Конечно, у моего.
— Ну, это гадость!
— Что?
— Говорить так об отце. Если бы даже он был тиран, зверь, и то нельзя так говорить о родном отце!..
— Он не был ни тираном, ни зверем.
— В таком случае вы были скверной девчонкой?
— А вот я вам расскажу о своем отце, тогда и судите.
* * *
В будние дни отец все время был на службе и домой являлся только вечером, усталый, думающий лишь о постели.
Но перед праздниками, дня за два до Рождества, занятия у них прекращались, и отец являлся домой часов в двенадцать дня — до 28 декабря.
Надевал халат и принимался бродить по всем комнатам.