Последняя пьеса Вампилова, оказавшись его первым экспериментом в жанре трагедии, несет на себе следы некой переходности. Определенная условность характера Валентины, притчеобразность мотива палисадника, нагнетение мотивов судьбы - все это свидетельствует о том, что в "Чулимске" Вампилов пытался соединить бытовую драму с интеллектуальной, параболической, традицией драмы европейского модернизма. Он искал форму, в которой события разворачивались бы в двух планах одновременно: в жизнеподобном мире повседневности и в условном измерении философского спора о самых важных категориях бытия: о добре, зле, свободе, долге, святости. Причем, как видно по "Чулимску", Вампилов не пытался дать прямые ответы на все эти вопросы. Он стремился превратить всю пьесу в развернутый философский вопрос с множеством возможных ответов (один ответ - позиция Валентины, другой скептицизм Шаманова в начале пьесы, третий - его же активность в финале, четвертый - спокойствие обитателей Чулимска. . . ). В этом смысле драматургия Вампилова выступает как прямой предшественник постреализма направления в литературе 1980 - 1990-х, синтезировавшего опыт реализма и (пост)модернизма и строящего свою картину мира как принципиально амбивалентную, нацеленную на поиски не порядка, а "хаосмоса" микропорядков, растворенных в хаосе человеческих судеб, исторических обстоятельств, игры случайности и т. п. (о постреализме см. в части третьей). Думается, по этому пути пошел бы и Вампилов, если б роковой топляк не перевернул его лодку на Байкале.
8. Фантастика братьев Стругацких
Значение книг Аркадия (1925 - 1991) и Бориса (р. 1933) Стругацких для литературного процесса 1960 - 1970-х годов не связано впрямую ни с их литературным мастерством (стиль их сочинений близок к среднебеллетристическому, характеры зачастую схематичны и одноплановы), ни даже с политическими подтекстами, щедро рассыпанными по страницам их фантастических повестей и романов. Стругацкие значительны прежде всего тем, что с исключительной интеллектуальной честностью исследовали возможные модификации утопического сознания. Каждое их зрелое сочинение строятся как острый эксперимент, испытывающий тот или иной аспект идеологии прогресса и прогрессивного воздействия на историю общества и судьбу отдельного человека - идеологии, лежащей в основе не только утопического сознания, но и всей культуры нового времени.
Прощание с утопией "коммунизма с человеческим лицом"
Стругацкие начинают с того, что в духе "оттепели" очищают утопизм от тоталитарных обертонов, рисуя в своих ранних книгах, во многом еще несущих на себе отпечаток влияний И. Ефремова ("Извне", 1958; "Страна багровых туч", 1959; "Путь на Алматею", 1960; "Полдень XXII век (Возвращение)", 1961; "Стажеры", 1962; "Далекая радуга", 1963), картину "коммунизма с человеческим лицом", свободного общества свободных и гуманных людей. Как справедливо отмечает И. Сзизери-Роне, Стругацкие нашли художественные идеи и формы, наиболее адекватные мироотношению и миропониманию научно-технической интеллигенции "оттепельного" поколения: "Молодые представители научной элиты, голосом которой стали Стругацкие (и к которой они принадлежали - по крайней мере, Борис Стругацкий, профессиональный астроном и компьютерщик), верили в то, что именно они станут архитекторами обновленной социалистической утопии. Им казалось, что время выдвинуло их в революционный авангард мирной революции. . . Благодаря Стругацким наука стала представляться как носитель новой сказочной парадигмы более реалистичной, чем старая (соцреалистическая) сказочность. . . но идентичной по структуре"*141.
Прощание с этой утопией произошло в искрометно-смешной "сказке для научных работников младшего возраста" "Понедельник начинается в субботу" (1965), в которой сказочные черты технократической утопии были иронически обнажены: энтузиасты-ученые превратились в профессиональных волшебников, окруженных домовыми, упырями, русалками и прочими традиционно-сказочными персонажами. Но сам их мир отчетливо приобрел черты "заповедника гоблинов", интеллектуального гетто (подобного создаваемым в 1960-е годы академическим и "закрытым" городкам), полностью изолированного от "внесказочной", социальной реальности. Сама утопическая вера в способность научного знания прогрессивно преобразовывать общество превращалась в одну из сказок человечества, не лишенную обаяния, но заслуживающую по крайней мере иронического отношения*142. Не случайно в "Сказке о Тройке" (1968), продолжающей "Понедельник", шестидесятники-волшебники в сущности капитулировали перед тупой силой гротескно изображенных партийно-советских бюрократов и готовы были признать их невменяемую власть "действительной, а следовательно, разумной". (Публикация сильно урезанного варианта этой сказки в журнале "Ангара" привела к закрытию журнала и запрету на издание книг Стругацких, негласно существовавшему до 1980-х годов. )
Однако радикальный поворот в творчестве Стругацких обозначился чуть раньше - в повести "Трудно быть богом" (1964), написанной в последний "оттепельный" год. История "прогрессора" Антона Руматы, засланного с коммунистической Земли на планету Арканар, несмотря на "средневековые", "мушкетерские" и "шпионские" ассоциации, напоминала все же о сюжетах куда более близких и совсем не экзотических. Стругацкие рисовали общество, уверенно движущееся в сторону тоталитарного режима, одновременно похожего на нацизм и сталинизм; и средневековые декорации, в которых этот переворот совершался, могли обмануть разве что руководителей Руматы с коммунистической Земли, уверенных в том, что, в соответствии с некой "базисной теорией" (прозрачный псевдоним марксизма), средневековье и фашизм несовместимы. Однако конкретные детали арканарской истории и арканарского фашизма воспринимались как достаточно внятные и актуальные на исходе "оттепели" намеки на надвигающуюся опасность нового сталинизма - "серого слова и дела". Причем очень показательно, что Стругацкие акцентировали тот факт, что фашизм рождается из взаимного согласия между устремлениями закулисных безликих ничтожеств, "гениев посредственности", и нравственной дикостью, ксенофобией и агрессивностью "широких народных масс". Погромы и казни интеллектуалов-книжников, разгул стукачей и "штурмовиков", уния между властями и криминальными "авторитетами", а главное, тотальное озверение всех и вся - вот симптомы надвигающейся опасности.
Вчера на моей улице забили сапогами старика, узнали, что он грамотный. Топтали, говорят, два часа, тупые, с потными звериными мордами. . . Люди это или не люди? Что в них человеческого? Одних режут прямо на улицах, другие сидят по домам и ждут своей очереди. И каждый думает: кого угодно, только не меня. Хладнокровное зверство тех, кто режет, и хладнокровная покорность тех, кого режут. Хладнокровие - вот что самое страшное.
Эти и подобные пассажи, рассыпанные по страницам повести, переводили фантастический конфликт между "прогрессором", посланцем высокоразвитой и гуманной цивилизации, и теми, кому он должен нести прогресс, в измерение социальное, а точнее, социально-культурное.
"Прогрессор" Румата становился под пером Стругацких парадигматической фигурой русского (и выжившего в советской России) интеллигента, с одной стороны, по своим нравственно-культурным идеалам и принципам отличающегося от "народных масс", как от инопланетян, а с другой стороны, наследующего традиции уважения к народу, бескорыстного служения ему и даже преклонения перед народом за его страдания. Экспериментально смоделированный тоталитаризм усугубляет отчуждение, и интеллигент становится "богом", обладающим возможностями, далеко превосходящими уровень цивилизации, в которую он послан с благородной миссией. Но вот любовь и вера в народ и, шире, гуманистические идеалы - не выдерживают испытания экспериментальной ситуацией. Румата признается самому себе:
Что со мной произошло? Куда исчезло воспитанное и взлелеянное с детства уважение и доверие к себе подобным, к замеча тельному существу, называемому "человек"? А ведь мне уже ничто не поможет. Ведь я же их по-настоящему ненавижу и презираю. . . Не жалею, нет - ненавижу и презираю. Я могу сколько угодно оправдывать тупость и зверство этого парня, мимо которого я сейчас проскочил, социальные условия, жуткое воспитание все что угодно, но я теперь отчетливо вижу, что это мой враг, враг всего, что я люблю, враг моих друзей, враг того, что я считаю самым святым. И ненавижу я его не теоретически, не как "типичного представителя", а его самого, его как личность. Ненавижу его слюнявую морду, вонь его немытого тела, его слепую веру его злобу ко всему, что выходит за пределы половых отправлений и выпивки. . . Разве бог имеет право на какое-нибудь другое чувство, кроме жалости?
Нет, Румата сердечно привязан к тем, кто вышел за пределы общей дикости: к чудакам-книжникам, тонкой и сердечной Кире, преданному и заботливому мальчику Уно, портосообразному барону Пампе. Но именно эти исключительные человеческие экземпляры первыми попадают под ножи "серых", подравнивающих всех по своему недочеловеческому ранжиру. Эксперимент, поставленный Стругацкими, вовлекал в себя и читателей повести. Захваченные инерцией мушкетерско-шпионского дискурса, читатели не могли не чувствовать радостного удовлетворения в тот момент, когда доведенный до отчаяния Румата принимался крошить своим волшебным мечом всех подряд, от грязных "штурмовиков" до их могущественных вождей. Но финал повести, когда Румата уже оказывался на Земле, среди близких и, главное, подобных ему людей, напоминал о том, что, совершая свой выбор, Румата перешагивал за какую-то существенную нравственную грань, и о том, что статус бога с разящим мечом в руке не всегда совместим со статусом человека: