В Артеке было, как и должно быть. Все солнечно, все пахнет морем и олеандром. Днем экскурсии, поездки к каким-то знатным большевикам, отдыхающим в Суук-Су, купанье, катанье на лодках, верховая езда. Я научилась грести и немножко ездить верхом. Садясь на лошадь, каждый раз преодолевала в себе страх. Вечером большой костер, танцы (я впервые танцевала с мальчиками), песни: «У Артека на носу приютилась Суук-Су. Ах, Артек, наш Артек, не забудем тебя век». Я много бродила в одиночку вдоль моря, взбиралась на Аю-Даг, собирала минералы и пыталась, сверяясь со справочником в артековском музее, квалифицировать их. Собирала гербарий. В нашем отряде были герои. Одна девочка из Белоруссии, которая поймала шпиона (эх, жаль, забыла ее фамилию, кажется, Лучко). Был мальчик, который растил лошадей. Его звали Баразби Хамгоков. Из Кабардино-Балкарии. И я даже немного в него влюбилась. Он был орденоносец и привинчивал свой орден на все, даже на майку. Я потом часто думала, какова могла быть судьба этого мальчика.
Все было в Артеке хорошо. Но произошли две беды, которые я тяжко переживала, иногда целыми днями, не умея отогнать от себя непонятную тоску и даже горе.
Смерть Горького. О ней нам сказали вожатые и был какой-то траурный митинг для всего лагеря. Почему я восприняла ее как личную беду? Я к этому времени давно прочла его трилогию, рассказы, наизусть знала и любила «Девушку и смерть» (что сказал о ней Сталин, еще не знала), наизусть знала «Макара Чудру». Он был писатель, которого я любила.
А еще через несколько дней я. сидя в читальне, прочла о смерти Агаси Ханджяна. Я слабо вскрикнула от неожиданности, так что другие ребята, бывшие там, оглянулись на меня. И сразу ушла из читальни. Почему я не хотела, чтобы кто-то видел мое горе и откуда-то взявшийся испуг, сопровождавший его? Я бродила по самым дальним и безлюдным дорожкам артековского парка. И ничего не понимала — что случилось с Агаси? Он недавно был в Москве — всегдашний, веселый, здоровый. И почему у меня не только чувство горя, но и страх? На следующий день я решила позвонить домой. В Артеке это было просто: покупаешь в почтовом ларьке талончик и идешь к телефону в домике дежурного по лагерю. Я позвонила домой, там никто не ответил. Тогда я позвонила папе на работу. Он удивился моему звонку, но когда я стала говорить, что вчера в газете прочла, он вдруг меня перебил и стал говорить, что я должна хорошо отдыхать, чтобы не болеть, что все меня целуют, что я не должна скучать и пусть я каждый вечер надеваю свое новое платье, что оно мне очень идет. Мне, правда, перед Артеком сшили платье из желтенькой вискозы с красным пояском — я называла его шелковым. В общем, разговор был дурацкий, несерьезный. Папа так никогда не разговаривал. Тем более, что я звонила издалека. И вместо успокоения этот разговор поднял во мне еще большее беспокойство. Было так же страшно, как после убийства Кирова. Только теперь я была старше и потому все было для меня важней. С тревогой, но участвуя во всей веселой артековской жизни, я дожила до возвращения в Москву.
Из лагеря московские ребята ехали целым вагоном. Когда проезжали Мелитополь, всех обуяла жажда накупить фрукты. Я тоже поддалась всеобщему возбуждению и купила на оставшиеся у меня деньги ведро вишни, потому что папино любимое варенье — вишня с косточкой (и мое тоже), и ведро груш, истратив все до копейки. Вишню я купила вместе с ведром. А для груш связала мешком свои шаровары. На перроне среди толпы встречающих родителей я не увидела своих. Мама была в Крыму, но кто-то же должен был меня встретить. Еще в лагере вожатые сказали нам, что всем родителям сообщено. Приехавшие и встречавшие ушли. Я осталась на перроне одна. У моих ног стояло ведро с осклизлыми вишнями, подернувшимися каким-то противным сизоватым налетом. Рядом лежал мой рюкзачок и узел с грушами, вокруг которого сразу образовалось мокрое пятно. Я попробовала идти, волоча все это. Было тяжело. И обидно — я для них старалась, а они? — никто не пришел. Перрон казался нескончаемо длинным — мы ехали в предпоследнем вагоне — я медленно двигалась по нему и чувствовала себя, как когда-то маленькой — никому не нужной, забытой. И грязной от дороги, от липкости моих расползающихся на жаре «южных даров». Я решила, что все выброшу в первую попавшуюся урну и никогда, никогда в жизни, когда буду ездить на юг, не буду покупать фрукты, чтобы везти домой. Урна маячила где-то далеко, в начале перрона, и, двигаясь с остановками, я все время держала ее в поле зрения.
Я не заметила, как на меня набежал улыбающийся папа. Он был очень доволен, что не опоздал меня встретить. Злость моя мгновенно улетучилась. Он подхватил ягоды и груши. Мы дошли до машины, в которой нас ждал Исаков, и шикарно приехали домой. Там никого не было. Батаня в Ессентуках, мама с Егоркой в Крыму. Монаха — в отпуске. Папа сказал, что мама велела на конец лета отвезти меня в коминтерновский лагерь. Но сейчас ему надо ехать назад на работу, а все дела мы обсудим вечером. И дал мне денег, чтобы я купила какой-нибудь еды.
Похоже, я впервые на целый день оставалась в квартире одна и вдруг почувствовала себя хозяйкой дома. Это было приятное, спокойное чувство. Я разобрала груши. Выбрала и выбросила гнилые. Потом взялась за вишни. Их оказалось как-то очень много. Я отсыпала половину и побежала к Севке. Ни его, ни Лиды в городе не было. Он все еще был у своего Мити Шмита, а Лида отдыхала в Одессе. Была только Маша. Она обрадовалась вишне и сказала, что сразу будет варить варенье. Я попросила ее сварить нам тоже и побежала домой за второй частью. Потом я бегала за покупками, убирала квартиру, мылась, бегала за готовым вареньем.
Неожиданно оказалось, что в одном дне много времени и можно очень много сделать. Когда пришел папа, у меня уже был накрыт стол, нажарены картошка и оладушки (и к ним — свежее варенье). И то, и другое меня как-то незаметно научили делать в Севкином доме. Долгое время, кроме этого я умела только варить манную кашу (папино постоянное блюдо, когда у него обострялась язва) и жарить яичницу. Папа пришел в восторг от вида стола. Потом, попробовав варенье, сказал, что оно не хуже, чем у Батани и Софьи Матвеевны — мамы тети Рони. «Все сама? » — спросил папа, макая в варенье очередную оладушку. — «Да». Было ли мне стыдно, что про варенье я наврала? Кажется, нисколько. А после ужина я попросила папу не отвозить меня в лагерь. «Ну, пожалуйста. Ну, я ведь никогда не жила летом в Москве. И я буду тебя кормить». Папа, уже по обыкновению передвигавший шахматы, на мое заискивающее нытье ответил: «Еще подумаем». И больше мы к этому разговору не возвращались.
День у меня был свободен от всего. И я была одна. Даже никого из друзей не было. И впервые мне совсем не хотелось читать. Хотелось без конца ходить по душной, пахнущей пылью и цветами Москве, ехать куда-то далеко на трамвае, а потом долго идти в сторону дома, заглядывая в какие-то переулки, дворики, церкви. Казалось, кроме своего школьного пятачка и центра, я все в городе вижу впервые. Может, я вообще впервые в нем? Так я наткнулась на Замоскворечье. Не то, где Дом правительства и кино «Ударник», а переулки и улицы между Пятницкой и Ордынкой. Набрела на Петроверигский и Менши-кову башню. На переулки за Кропоткинской улицей. Это все так или иначе было привязано к трамвайному маршруту «Аннушки», который я любила за то, что днем в нем бывало мало народа и можно было долго ехать, сидя у окна, высовываясь и даже иногда рукой быстро касаться деревьев, мимо которых, близко-близко к ним едет трамвай.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});