Чтобы закончить рассказ о Юрке (я истории таких детей, а их у меня несколько, называю «детские») — я ничего не знаю о его сегодняшней жизни. Раньше мы постоянно общались. Он кончил геологоразведочный, работал в Союзе и за границей. Завел семью. Оля стала бабушкой. Но с приходом в дом Андрея они как-то исчезли с нашего горизонта. Да, все мамины подружки исчезли. Это точно — «пуганая ворона куста боится», а ведь все они «пуганые». И к концу маминой жизни остались только Фаня, Аннет, да еще две или три польские «старые большевички», из тех, кто прошел наши лагеря.
Когда к нам приходила Стелла Благоева, меня начинало тошнить от ее сладкого голоска и подлизливого тона. Кажется, мама и папа испытывали то же чувство, но если я ей обычно немного хамила, то они сдерживались.
Теоретически я восторгалась Долорес, Пассионарией. Как все газеты! Однако я не любила, когда она появлялась в доме. Она никого, кроме папы, не замечала — ни маму, ни нас. Мне кажется, что с нами она даже не здоровалась. Большая и как будто нарочно темная. Она громко смеялась, громко говорила. Ее голос не просто доносился из папиной комнаты, а, казалось, заполнял весь дом. Она привозила какие-то подарки. Егорке белые короткие брючки, слишком нарядные для советской жизни. Мне белоснежную трикотажную маечку, которая долго была моей любимой. Шапки-испанки и значки с кулаком и надписью «но пасаран». Однажды она подарила папе, незадолго до его ареста, красивую шерстяную трикотажную рубашку, ярко-синего, почти василькового цвета. Я не помню эту рубашку на папе. Но мама в ней лежала, уткнувшись в стену, несколько дней после папиного ареста. И когда она поворачивала бледное лицо, оно от цвета рубашки было еще и лиловатым, почти неживым. Мама и потом постоянно носила ее. В ней попала в лагерь. И в ней — штопаной-перештопаной — вернулась оттуда. Году в 35-м — начале 36-го мне казалось, что между папой и Долорес, помимо видимых, возникли еще какие-то другие, более интимные отношения. Я пыталась выглядеть их. Потом это желание прошло. Но какое-то недоверие сохранилось навсегда.
Одно время в доме завсегдатаем стал Борис Пономарев. Его к папе «пристроила» мама. Она (по ее рассказам) просила взять его на работу в Коминтерн, потому что «парень он грамотный и толковый и в МК болтается без дела». Пономарев в то время окончил то ли институт Красной профессуры, то ли еще что-то аналогичное и как-то пересекался с мамой во время ее работы в МК. Его в доме все звали просто Боря. А наша тогдашняя домработница Дуся говорила: «Ну вот, все пообедали, один Борька где-то бегает».
У меня есть какое-то слабое воспоминание, не воспоминание даже, а тень его, что, когда у опекаемой мамой Вальки родился ребеночек, я как-то это связывала с Пономаревым. Ничего, подтверждающего это мое совсем детское ощущение, я не знаю. И самого Пономарева в нашем доме почти не помню. Видимо, он не производил на меня большого впечатления. Конечно, если бы я заранее знала, что он станет человеком, заменившим собой чуть ли не весь Коминтерн, и будет «руководить» мировым рабочим и коммунистическим движением, я не допустила бы такой оплошности. А сейчас это больше пересказ маминых воспоминаний, а не мои.
Несколько раз у нас в доме бывал Дмитрий Захарович Мануильский. Конечно, я знала, что он один из «главных» коминтерновцев. Может быть, даже самый главный, хотя считалось, что главный — Димитров.
И меня разбирало любопытство, еще большее, чем мне было свойственно всегда. Дмитрий Захарович походил на Тараса Бульбу и на «кота в сапогах» в каком-то хитром варианте. Он всегда был очень приветлив, шутил с нами и с мамой, если она случайно оказывалась дома. Но много выглядеть в нем мне никогда не удавалось. Обычно, когда кто-нибудь приходил к папе, чай, а к нему какие-то бутерброды, печенье и почти всегда папин любимый кекс «Золотой ярлык», накрывали в столовой. И в столовой вертеться мне и Егорке никак не возбранялось, так же как принимать участие во взрослом чаепитии. А когда приходил Дмитрий Захарович, папа просил чай к себе в комнату. Лезть к ним туда я не решалась. Но иногда придумывала поводы зайти, вроде как мне срочно понадобились деньги на тетрадь или разрешение пойти погулять. Папа, кажется, понимал мои хитрости, но ничего не говорил. Во время таких вылазок я заметила, что Дмитрий Захарович не любит пить чай сидя, а любит стоять в эркере и смотреть в окна. Он делал это так сосредоточенно, что хотелось самой глянуть в окно, чтобы знать, что он там высматривает. Уходя, он никогда не забывал одну-две минуты поговорить с нами. Я обратила внимание, что папа, который обычно маме, приходящей почти всегда поздно, когда папины гости уже ушли, не рассказывает, кто у нас был, о Дмитрии Захаровиче всегда говорит. Я думала, что это потому, что Мануильский большой начальник.
Последний раз он был у нас за два или три дня до ареста папы. Шутил со мной, уходя, спрашивал об испытаниях и как я вообще учусь. Сказал, что я расту красавицей, что теперь это уже видно. Мама пришла почти сразу после его ухода, и папа, который стоял в столовой у маленького столика и передвигал шахматы, сказал, что только что ушел Мануильский. Мама как-то тревожно спросила: «Зачем он приходил?» А папа ответил:
«Не знаю, вроде как ни за чем. Просто так».
И мне всегда кажется, что Мануильский знал, что папу вот-вот арестуют. А может, и сам давал санкцию на это. Но, Господи, мало ли что потом думается и кажется.
***
В шестом классе я снова вернулась в Севин дом после почти двухлетнего перерыва. Я стала старше. Неосознанно, но по-другому относилась к Севе. У меня появился повышенный интерес ко всему, что его окружает. Лида приняла меня и как девочку, которую она давным-давно знает, и почти как взрослую. Настолько, что всегда представляла меня своим гостям. И часто, когда у Севы были только брат Игорь и я, нас звали в Эдину (теперь Лидину) комнату пить чай или ужинать. Мне кажется, что только теперь я увидела ее сестер Ольгу Густавовну (маму Игоря) и младшую из всех троих — Серафиму Густавовну. Они так же, как когда-то Лида, настаивали, чтобы я называла их просто по именам. С ними это было не трудно. Я сразу начала их так называть. Оля бывала у Лиды реже, чем Сима, хотя жила в том же доме, и обычно только забегала на несколько минут. А Сима почти ежедневно и целыми днями. И почти всегда там же был ее муж, Владимир Иванович Нарбут, круглолысоголовый. неулыбчивый, однорукий. Пустой рукав заправлен в карман пиджака. Раненый. На гражданской войне. Он вызывал у меня доверие. Только его из всех Лидиных завсегдатаев Сева (и я, конечно) звал по имени-отчеству.
Изредка заходившего мужа Оли Юрия Олешу, всегда насупленного и как будто буравящего тебя недобрыми глазами, Сева называл просто Юра, а я побаивалась и никак не называла. Я уже читала «Три толстяка», «Зависть» и рассказы. В «Трех толстяках» писатель Олеша мне нравился, в других я его не понимала. Мне казалось, что он пишет не правду, а некое притворство. Это подростковое отношение осталось, вместе со страхом перед Олешей-человеком, на долгие годы. И прошло только при чтении его уже посмертной книги «Ни дня без строчки». Постоянно у Лиды бывал (даже был) Поступальский. Все звали его Игорь, так что я просто никогда не слышала его отчества. У Лиды в комнате везде были разложены бумаги, стучала машинка. Там собирались однотомник, потом альманах «Эдуард Багрицкий», готовилось к печати собрание сочинений.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});