…На второй день мы ехали за Калининградом, на запад. Справа шумело море. Слева шел откос и начиналось плато. На нем были видны отдельные деревья, какие-то непонятные строения… Между морем и откосом было метров сто низменности, и по ней проходила дорога. Герхард был как-то напряжен. Обычно-то он был веселый, а сейчас его явно мучило что-то или очень занимало. Вдруг он замахал рукой. Я уже знал — если он так машет сверху вниз, раскрыв ладонь — это просьба остановить. «Ein Moment… entschuldigen Sie…» [] — сказал он вдруг с каким-то перевернутым лицом. И стал карабкаться по откосу. А мы, конечно, вслед за ним.
Герхард стоял к нам спиной. Он чуть расставил пуки, едва заметно покачивался взад-вперед, взад-вперед…
— Здесь… точно, здесь! — сказал он вдруг, уверенно тыча рукой. Там, где он показывал, стояла одичавшая, корявая яблоня; чуть дальше — две березы, возле бетонных развалин. — Вот, тут… тут был дом… вот тут… под яблоней был стол! Мы завтракали под яблоней! А ветки вон той березы… вон той… в окно… я по ним вылезал…
Все это он кричал, и не так, как я передаю. Гораздо бессвязнее, да еще хватая нас за руки, дико смеясь, сразу на двух языках. Успокаивался он с полчаса.
А потом Герхард показал, как убегали они с матерью вон в тот лес от русских танков, как он потерял маму в лесу и больше ее никогда не видел. Как он ночью вышел к одной мызе (он показал место, где стояла эта мыза), а там все были уже мертвые. И он взял в этой мызе еды, и сидел днем в лесу, и потом вышел ночью к морю, и его взяли с собой какие-то люди, и они уплыли в Данциг.
Здесь уместно напомнить, что о войне забыть не позволяли. В 1960—1970-х гг. каждый второй фильм был о войне. Включать телевизор было страшно: еще и не видно изображения, а с темного экрана уже несется: «Бух! Тарарах!» И книг соответствующих было море. Недоверие и ненависть к немцам были просто правилом хорошего тона. Впрочем, еще в 1990 году бабки закупали спички и соль — Германия объединилась! Война будет!
В те же 1960—1970-е ходило множество рассказов, и устных, и письменных, и по телевизору, и все примерно этого же рода, что рассказал Герхард. Но в них, конечно же, русские мальчики убегали от кровожадных немецких фашистов. Все, что он рассказывал, было до смешного таким же, как в наших, советских историях, — только стороны были другие.
Больше Герхард об этом не говорил. Еще день мы путешествовали, и он опять играл на гармонике и был такой же несерьезный, как обычно. Он был откровенно счастлив, что нашел свою малую родину, благодарил нас, — но обсуждать ничего не хотел. Мне уже тогда хватило ума понять, что это он не с русскими не хочет обсуждать, не в этом дело. Просто он не привык выносить на люди свои чувства. Да и зачем говорить десять раз? Мужчина говорит однажды, и он привык, чтобы к его словам относились серьезно.
Вот чего мы все никак не ожидали — что у человека такой судьбы может не быть в душе постоянной, ноющей, как зубная, боли. А ведь это, по сути, как раз очень по-европейски — все отплакать, откричать, отболеть. И оставить прошлое — в прошлом. Но весь СССР тогда воспитывали в том духе, что прошлое стать прошлым никак не может. Что пусть пройдет тысяча лет — а Сталинград вечно лежит в руинах. И вечно какой-то параноик… Ой! Я хотел сказать — герой! Какой-то герой вечно затыкает собой амбразуру… и вечно кто-то умирает от голода, сгорает в самолете, пускает под откос поезда, проламывает черепа, сжигает хлеб на поле, всаживает пули в ненавистного врага (в таких же мальчиков лет 18—20).
Правда, чем дальше, тем больше население отвечало на официозный бред… просто-напросто анекдотами. Про Штирлица, про партизана, который «до сих пор (года до 1970) под откос эшелоны пускает»; сочинялись матерные частушки про Зою Космодемьянскую, про разные эпизоды из военной жизни… Люди просто отказывались воспринимать войну в духе официозного пафоса. Глумились над сказками, которые им талдычили власти. Они отрицали, высмеивали его. Утверждали свое право быть свободным от «промывания мозгов», от навязанного отношения к жизни.
Но почему-то я начал испытывать перед Герхардом жгучее чувство вины и стыда. Может, подвел избыток воображения. Слишком уж я ясно видел, как советские танки с красными звездами на броне проползают мимо его дома; как хрупнула некрашеная доска столешницы, разлетелся вдребезги красивый кофейник, за которым много лет собиралась семья… Как с башни одного из танков лупит пулемет по бегущим женщине и мальчику… А у танкистов были лица знакомых мужчин… того самого поколения.
С тех пор я знаю, что такое комплекс исторической вины. Немцы любят извиняться за войну. «Мы не из тех немцев», — говорят они. Это слышится так часто, что возникает невольный вопрос: а где же те самые немцы? Они что, в 1933 или 1939 году с неба упали, а потом растворились в воздухе? Как давешний пушистый зверек, да?
Но когда немцы начинают извиняться за себя, преступно начавших войну, или рассказывают, что они — не из тех, не из нехороших немцев, я сразу вспоминаю Герхарда — его слепое от счастья, восторженное лицо на фоне бетонных руин. И опять больно стискивает сердце.
Иной читатель, особенно из молодых, удивится, а то и возмутится — ведь в СССР не было национализма! Мол, что угодно — а вот этого не было. Ну что ж! Тогда я покажу читателю один любопытный документ: статью Ильи Эренбурга, которая называется «Грабители».
"Говорят, что воровство — последнее ремесло. Но для немцев воровство — единственное ремесло. Немцы не хотят работать у себя дома, они предпочитают грабить на дороге. Все они грабители — от мала до велика. Рейхсмаршал Геринг на войне нахапал пять миллионов золотом. Этот боров весит восемь пудов: зажирел. Но и маленький фриц не дурак — у него в сумке и русский ситец, и сало, и детские штанишки.
Воровство не только ремесло, но и немецкая политика. Они говорят: „Мы, немцы, — народ без пространства". Они забрали немало чужой земли. Они прикарманили Польшу, Норвегию, Бельгию, Францию, Чехословакию, Югославию, Грецию. Им было мало.
Они напали на нашу страну. Они вытоптали Белоруссию, Украину. Жаден немец: чем больше он крадет, тем больше ему хочется. Брюхо у немцев бездонное. Когда он наестся досыта чужой землей? Да только тогда, когда мы набьем землей рот последнему фрицу. Спорить с немцем нельзя: слова от него отскакивают. Он считает, что только он, немец, все понимает. Но есть на свете доводы, которые доходят до фрица.
Когда, например, начинают стрелять наши артиллеристы, эту музыку всякий фриц понимает. Убедить немца нельзя, но зарыть немца можно и должно. Чем больше немцев перебьет каждый боец, тем скорее кончится эта проклятая война. Чем больше немцев перебьет каждый боец, тем больше останется в живых наших. Убей немца — не то немец убьет тебя. Много еще немцев, но все-таки виден конец: мы их перебьем.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});