Вечером 12 (25) апреля Тома пришел к Палеологу, чтобы сообщить ему свой продолжительный разговор с Керенским. "Керенский энергично настаивал на пересмотре целей войны в соответствии с резолюцией Совета; союзные правительства потеряют весь кредит у русской демократии, если они не откажутся открыто от своей программы аннексий и контрибуций". Тома заявил, что он и находится под впечатлением силы его аргументов и {357} жара, с которым он их защищал". И он повторил фразу Кашена: "мы будем принуждены выбрасывать балласт". Палеолог убеждал его, что русская демократия слишком молода и невежественна, чтобы диктовать свои законы демократиям союзников. Но Тома только повторял свое: "ничего не значит; мы должны выбрасывать балласт".
На следующий день утром я говорил Палеологу "меланхолически": "ах, ваши социалисты не облегчают мне моей задачи". Теперь я вижу, что в то самое время, когда я собирался вынести последний бой с Советом за неприкосновенность общих принципов нашей внешней политики, видный представитель этой политики готов был меня предать. У меня оказывались противники с тыла! Палеолог, правда, сделал последнюю попытку. Он тогда же телеграфировал Рибо, настаивая на энергичной защите прежних соглашений об основах мира, если русское правительство потребует их пересмотра. Он еще раз пытался защищать мою политику. Иначе, писал он в его телеграмме, "мы, лишим всякого кредита Львова, Милюкова" и т.д. и "парализуем силы, которые, в остальной части страны и в армии еще не затронуты пацифистской пропагандой.
Эти силы слишком медленно реагируют против деспотического преобладания Петрограда, потому что они рассеяны и плохо организованы; тем не менее, они составляют резерв национальной энергии, который может иметь на дальнейший ход войны огромное влияние". Мы не сговаривались с Палеологом.
Но это был, приблизительно, и мой собственный аргумент в пользу моей политики. Тома, однако же, ознакомившись с этой телеграммой, заявил Палеологу, что она будет "последней", и телеграфировал Рибо, что отныне он будет осведомлять правительство под собственной ответственностью. А свой спор с Палеологом он резюмировал в одной фразе: "вы не верите в доблесть революционных сил, а я верю в них безусловно". Дальше спорить было, очевидно, бесполезно...
С приездом иностранных социалистов совпало и возвращение из тюрем, из ссылки, из-за границы - Швейцарии, Парижа, Лондона, Америки представителей {358} русской эмиграции. Они представляли традицию русской революции, между ними имелись громкие имена - и люди, заслуживавшие всяческого уважения. Мы встречали их не только "с почетом", но и с горячим приветом.
В первое время мы надеялись найти среди них полезных сотрудников; для Плеханова, например, мы готовили министерство труда. Но, когда он приехал, мы сразу увидели, что это - уже прошлое, а не настоящее. Приезжие "старики" как-то сами замолкли и стушевались. На первые роли выдвинулись представители нового русского максимализма.
В начале апреля приехал через Германию Ленин с своей свитой в "запломбированном вагоне". Перед отъездом из Цюриха он объявил Керенского и Чхеидзе "предателями революции", а 4 апреля в собрании большевиков пригласил социал-демократов "сбросить старое белье" и принять название "коммунистов".
Даже большевистская "Правда" была сконфужена и писала 8 апреля по поводу требования Ленина о переходе власти к Совету: "схема т. Ленина представляется нам неприемлемой, поскольку она исходит от признания буржуазно-демократической революции законченной и рассчитана на немедленное перерождение этой революции в социалистическую". Однако расчеты многих, что Ленин сам себя дискредитирует своими выступлениями, далеко не оправдались. Позднее приехал Троцкий, и меня очень обвиняли впоследствии, что я "пропустил" его. Я, действительно, настоял у англичан, у которых он был в "черном списке", чтобы они его не задерживали. Но обвинявшие меня забывали, что правительство дало общую амнистию. К тому же, Троцкий считался меньшевиком - и готовил себя для будущего. За прошлые преступления нельзя было взыскивать. Но когда Ленин начал с балкона дома Кшесинской произносить свои криминальные речи перед огромной толпой, я настаивал в правительстве на его немедленном аресте. Увы, на это Временное правительство не решилось.
С приездом русских циммервальдцев, давление их взглядов на Совет сильно оживилось. При этом агитация была перенесена теперь в рабочую и солдатскую среду, и крайние требования предъявлялись Совету от имени {359} фабрик, заводов, частей гарнизона, почтово-телеграфных служащих и т.д. И очередным лозунгом был поставлен тот, которому я отказался следовать в обращении к гражданам 28 марта. Совету предлагали требовать от правительства немедленного обращения к союзникам с предложением отказаться в свою очередь от "аннексий и контрибуций". Этим усиленным давлением надо объяснить, очевидно, и речь Керенского к английским социалистам, и его фальшивое сообщение о готовящейся ноте - и, наконец, поднятие вопроса о такой ноте в среде самого правительства. Начиналась новая кампания против меня, - на этот раз на более широком фронте.
Совершенно отказаться от всяких уступок было, очевидно, невозможно. Но я выбрал путь, который все еще ограждал меня и мою политику.
Я согласился отправить союзникам ноту, но не с нашими требованиями от них, а с сообщением им к сведению о наших взглядах на цели войны, уже выраженных в обращении к гражданам от 28 марта. Правительство согласилось удовлетвориться этим. Оставалось придумать повод к такому обращению и составить препроводительную ноту. Эта нота и должна была служить предметом обсуждения в правительстве. Мой предлог заключался в опровержении слухов, будто Россия собирается заключить сепаратный мир с немцами. Я опровергал их тем, что уже "высказанные Временным правительством (в воззвании 28 марта) общие положения вполне соответствуют тем высоким идеям - об освободительном характере войны, о создании прочных основ для мирного сожительства народов, о самоопределении угнетенных национальностей, - которые постоянно высказывались многими выдающимися государственными деятелями союзных стран", особенно же Америки.
Такие мысли, продолжал я, могла высказать только освобожденная Россия, способная "говорить языком, понятным для передовых демократий современного человечества". Подобные заявления не только не дают повода думать об "ослаблении роли России в общей союзной борьбе", но, напротив, усиливают "всенародное стремление довести мировую войну до решительного конца"; общее внимание при {360} этом сосредоточивается "на близкой для всех и очередной задаче - отразить врага, вторгшегося в самые пределы нашей родины".
Я повторил далее вставку Кокошкина: "Временное правительство, ограждая права нашей родины, будет вполне соблюдать обязательства, принятые в отношении наших союзников, - как то и сказано в сообщенном документе". В заключение, нота повторяла, во-первых, уверенность в "победоносном окончании настоящей войны в полном согласии с союзниками", и, во-вторых, и в том, что "поднятые этой войной вопросы будут разрешены в духе создания прочной основы для длительного мира и что проникнутые одинаковыми стремлениями передовые демократии найдут способ добиться тех гарантий и санкций, которые необходимы для предупреждения новых кровавых столкновений в будущем". Слова "гарантии и санкции" были вставлены мною по настоятельной просьбе Альбера Тома, который, очевидно, не хотел все-таки выбрасывать всего союзного "балласта". Они были опасны (например, в случае понимания их в смысле гарантий и санкций Франции от Германии при заключении мира). Но зато они обеспечивали мне согласие союзного социалиста на мою ноту.
18 апреля моя нота была готова, одобрена правительством и на следующий день сообщена Совету. День 18 апреля соответствовал 1 мая нового стиля, и Совет готовил на этот день празднование рабочего праздника. Центром торжества было Марсово поле; туда с утра потянулись со всех концов столицы рабочие, солдатские и т.д. процессии с плакатами и красными знаменами. Из своего министерского помещения я имел удовольствие видеть на крыше Зимнего дворца надпись огромными буквами: "Да здравствует интернационал". В числе плакатов были и такие, как "долой войну", а резолюции заводских рабочих уже заранее требовали отставки Временного правительства и передачи власти в руки Совета. Но эти большевистские выступления тонули в общем характере праздника; Совет напечатал в "Известиях", что они "не отвечают его взглядам". Шествия были хорошо организованы и прошли в полном порядке. Многочисленные речи уличных ораторов и общее настроение толпы {361} отнеслись к ленинцам неодобрительно. Альбер Тома мог восхищаться грандиозностью празднества и восклицать:
"Какая красота, какая красота"! Это был советский праздник.