В камере нашей однажды запахло гарью. Запах все усиливался и из коридора в дверные щели потянуло легким дымком. Я уже говорил, что в тюрьме ВЧК царила мертвая тишина. Тишина эта еще не нарушалась, но все же мы чувствовали, что происходит что-то совсем необычное. Какая-то беззвучная волна нервности прокатывалась по всей тюрьме, и каждый чувствовал это на себе самом. К большому моему сожалению, в это время в камере уже не было милейшего ген. Турова, и все население ее было тогда исключительно малосимпатично. Хамоватый прапорщик, о котором я уже говорил, и один неопределенный полуинтеллигент, советский служащий, по-видимому «преступник по должности», были на границе истерического припадка.
Вдруг где-то в коридоре раздался сдавленный крик: «Пожар!» Послышался легкий топот стражи, бегавшей по коридору в своих валенках, несмотря на летнее время. Заключенные все нервно заходили по камерам. «Выпустите, горим!» — невнятно кричали где-то из отдаленной камеры. Нервы двоих наших заключенных не выдержали, они начали плакать, кричать завывающими голосами и нервически стучать в двери. Стража отвечала ругательствами и угрозами. Но вдруг она стихла: все стражники с нашего этажа убежали. Внезапное замолкание стражи было страшнее ее криков. Тем временем через оконную щель мы слышали голоса снаружи, во внутреннем тюремном дворе. Тюрьму оцепляли стрелки и им громко отдавались приказания стрелять в заключенных, если они попытаются как-то вырваться из загорающейся тюрьмы. Я думаю, что эти повторные приказы стрелять давались нарочно громким голосом, чтобы мы это слышали... Подъехали, судя по звукам, и пожарные. Вода сильными струями била куда-то выше нас (потом мы узнали, что горел этаж над нами).
Все это вместе взятое создавало очень напряженное настроение. Я старался, насколько мог, успокаивать моих сокамерников. Это было трудно, особенно ввиду наличия двух истериков. Признаюсь, мне самому было очень трудно соблюдать полное спокойствие: нервы были натянуты, как струны. Чувство, что вокруг тебя горит дом, а ты сидишь в запертой камере,— весьма неприятное.
Через некоторое время сделалось очевидным, что пожар больше не разгорается, а, наоборот, слабеет. Запах гари в нашей камере, пожалуй, еще усиливался, но было ясно, что опасность сгореть миновала. Даже наши истерики стали успокаиваться. «И это прошло!»—подумал я...
В той же камере Внутренней тюрьмы Особого отдела ВЧК мне пришлось болеть при довольно неприятных условиях. У меня был сильный жар, болела голова и сильно опухли гланды на шее. Что именно у меня было, не знаю. Осматривавшая меня докторша-чекистка на мой вопрос ничего не ответила, только сказала, что меня надо перевести в больницу. Однако меня туда не перевели. При Внутренней тюрьме таковой не было, а больных посылали в Бутырскую тюремную больницу. Как я узнал много позже, в это время там лежал С. М. Леонтьев и, вероятно, именно поэтому (чтобы я не встретился с ним) Агранов воспрепятствовал моему переводу туда, иного объяснения «вето» Агранова я не вижу. Так я и остался болеть в нашей камере. Стояла очень жаркая погода. Маленькая камера была переполнена. Окно, как я уже говорил, не открывалось, и порой в камере было нечем дышать. Помню, как во время болезни меня особенно мучила эта духота и я попробовал сделать трубку из бумаги и, вставив ее в щель от приоткрытого окна, дышать через нее. К сожалению, мое изобретение оказалось на практике мало полезным. Так я проболел, если не ошибаюсь,- недели две,- после чего стал поправляться.
Я еще не совсем отошел от болезни, как меня перевели в Бутырскую тюрьму (не в тамошнюю больницу). Когда меня и нескольких других заключенных вывели из камер на улицу и под конвоем пешком «погнали» в Бутырки, у меня, от долгого сидения без выхода на воздух и от слабости после болезни, закружилась голова, и скоро я почувствовал, что не могу идти дальше, вдобавок неся свой чемодан с вещами. Я чувствовал себя настолько плохо, что не ясно помню, как все это произошло, но стража оказалась мягкосердечной и «реквизировала» для меня извозчика. На него сели мы с конвоиром и положили более крупные вещи всей перегоняемой партии. Извозчик отчаянно ругался, справедливо доказывая, что столько вещей он везти не может. Часть их сняли, и мы наконец тронулись.
Раза два-три по пути мы меняли извозчиков, так как им ничего не платили (денег у нас, конечно, ни у кого не было). Смена эта происходила следующим образом: когда другие порожние извозчики (а их тогда было вообще очень мало в Москве) издали замечали приближение своего собрата, везшего заключенного с конвоиром, они поспешно нахлестывали лошадей и удирали от нас куда глаза глядят. Поэтому мы должны были ловить зазевавшихся «ванек», спокойно ожидавших платных седоков и не чуявших приближавшейся к ним в нашем лице опасности. В таких случаях наш прежний возница радостно улыбался, а новый вполголоса ругался. В общем, перегрузка происходила довольно мирно и добродушно. По-видимому, все это сделалось уже обычным бытовым явлением, и тихая ругань вновь реквизированного извозчика не носила характера страстного протеста, а была скорее ворчанием на свою несчастную судьбу. Стражника извозчик, разумеется, боялся ругать, но и меня — беззащитного заключенного — извозчики не ругали: они, как и прохожие на тротуарах, смотрели на нас, большей частью, сочувственно. Один старый извозчик обратился ко мне с вопросом:
«Вы, барин, языки верно знаете?» — «Знаю»,— отвечал я. «Ну, таких теперь и забирают,— продолжал извозчик,— скольких в тюрьмы сажают... просто стихия! как есть стихия!..» На этом месте мой конвоир оборвал извозчика: «Ты, старик, помалкивай, а то и сам туда попадешь!» Извозчик испугался: «Да мы что, мы народ простой, в ваши дела не вмешиваемся...» — «Молчи, говорят тебе!»—прикрикнул на него конвоир... Разговор пресекся.
На улицах я заметил афиши, призывающие народ раздавить «гидру контрреволюции» в лице «кровавого барона Врангеля». Я сел в тюрьму еще до окончательного поражения Деникина и тут только впервые из этих афиш узнал о новой — врангелевской — странице «Белой борьбы».
Наконец после долгого и для меня утомительного путешествия (я был совершенно опьянен воздухом) мы прибыли в Бутырскую тюрьму. Тут оказалось, что я переведен не в саму эту тюрьму, с ее отдельной — не чекистской — администрацией, а в «секретные одиночки» Особого отдела ВЧК, которые размещались в МОКе (Мужской одиночный корпус тюрьмы). ВЧК занимала там весь верхний этаж и охраняла его своей специальной стражей. Порядки там были не «бутырские», а чекистские.
Ввиду переполнения тюрьмы меня поместили в одиночную камеру —втроемс перегнанными, как и я, из Внутренней тюрьмы крупным промышленником инженером И. Н. Лопатиным и Товарищем московского городского Головы (после Февральской революции) соц.-рев. С. А. Студенецким. За несколько месяцев нашего совместного сидения у меня с обоими создались хорошие отношения (особенно с Лопатиным), но между собой они не слишком ладили. Известно, что совместное заключение обостряет малейшие трения между людьми, и это вполне подтвердилось на примере Студенецкого и Лопатина. Они обычно удерживались от непосредственных личных столкновений, но в разговоре со мною каждый из них постоянно пускал ядовитые стрелы в сторону своего сокамерника. «Я совсем не отрицаю относительной ценности буржуазной культуры,— говорил мне, например, Студенецкий,— но нетолстокожим толстосумамговорить о ней...» При этом тон и выражение его лица не оставляли ни малейшего сомнения, что к этой категории он причисляет Лопатина. «Когда люди оскотиниваются настолько, что отрицают существование Бога...» — говорил мне в другом разговоре Лопатин (Студенецкий был атеист). При этом оба были милейшие люди. На их счастье, они не были в камере вдвоем; боюсь, что заключение с глазу на глаз кончилось бы ужасным скандалом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});