ничего не пью. 
– Помилуйте, как это можно! А впрочем, как вам будет угодно. Гостю воля, гостю честь. Ведь здесь у нас по простоте. Здесь у нас, осмелюсь так выразиться, не то чтобы захолустье, а затишье, право, затишье, уединенный уголок – вот что! Но что же вы не сядете?
 Владимир Сергеич сел, не выпуская из рук шляпы.
 – Позвольте вас облегчить, – проговорил Ипатов и, деликатно отняв у него шляпу, отнес ее в угол, потом возвратился, с ласковой улыбкой посмотрел гостю в глаза и, не зная, что бы такое сказать ему приятное, спросил его самым радушным образом, любит ли он играть в шашки?
 – Я плохо играю во все игры, – ответил Владимир Сергеич.
 – И это с вашей стороны прекрасно, – возразил Ипатов, – но шашки это не игра, а скорее забава, препровождение праздного времени; не так ли, Иван Ильич?
 Иван Ильич взглянул на Ипатова равнодушным взглядом, словно думая про себя: «А черт их знает – игра ли она или забава», но погодя немного он промолвил:
 – Да; шашки – ничего.
 – Вот, говорят, шахматы другое дело, – продолжал Ипатов, – говорят, это игра претрудная. Но по-моему… а, да вот и мои идут! – перебил он сам себя, взглянув в полурастворенную стеклянную дверь, выходившую в сад.
 Владимир Сергеич встал, обернулся и увидал сперва двух девочек лет около десяти, в розовых ситцевых платьицах и больших шляпах, проворно взбегавших по ступеням террасы; вскоре за ними появилась девушка лет двадцати, высокого роста, полная и стройная, в темном платье. Все они вошли в комнату, девочки чинно присели перед гостем.
 – Вот-с, рекомендую, – проговорил хозяин, – мои дочки-с. Эту вот Катей зовут-с, а эту Настей, а эта вот моя свояченица, Марья Павловна, о которой я уже имел удовольствие вам говорить. Прошу любить да жаловать.
 Владимир Сергеич поклонился Марье Павловне; она ответила ему едва заметным наклонением головы.
 Марья Павловна держала в руке большой раскрытый нож; ее густые русые волосы слегка растрепались, небольшой зеленый листок запутался в них, коса выбилась из-под гребня, смуглое лицо зарумянилось, и красные губы раскрылись; платье казалось измятым. Она дышала быстро; глаза ее блестели; видно было, что она работала в саду. Она тотчас же вышла из комнаты, девочки побежали за ней.
 – Туалет-с немножко в порядок привести, – заметил старик, обращаясь к Владимиру Сергеичу, – без этого нельзя-с.
 Владимир Сергеич осклабился ему в ответ и слегка задумался. Марья Павловна его поразила. Давно не видывал он такой прямо русской степной красоты. Она скоро вернулась, села на диван и осталась неподвижной. Волосы свои она убрала, но платья не переменила, не надела даже манжеток. Черты ее лица выражали не то чтобы гордость, а суровость, почти грубость; лоб ее был широк и низок, нос короток и прям; ленивая и медленная усмешка изредка кривила ее губы; презрительно хмурились ее прямые брови. Она почти постоянно держала свои большие темные глаза опущенными. «Я знаю, – казалось, говорило ее неприветное молодое лицо, – я знаю, что вы все на меня смотрите, ну смотрите, надоели!» Когда же она поднимала свои глаза, в них было что-то дикое, красивое и тупое, напоминавшее взор лани. Сложена она была великолепно. Классический поэт сравнил бы ее с Церерой или Юноной.
 – Что вы делали в саду? – спросил ее Ипатов, желавший вовлечь ее в разговор.
 – Сухие сучья резали и копали гряды, – отвечала она голосом несколько низким, но приятным и звучным.
 – И что ж, вы устали?
 – Дети устали; я нет.
 – Я знаю, – возразил с улыбкой старик, – ты у меня настоящая Бобелина! А у бабушки были?
 – Были; она почивает.
 – Вы любите цветы? – спросил ее Владимир Сергеич.
 – Люблю.
 – Отчего ты шляпы не надеваешь, когда выходишь? – заметил ей Ипатов. – Посмотри, как ты раскраснелась и загорела.
 Она молча провела рукой по лицу. Руки у ней были невелики, но немного широки и довольно красны. Она не носила перчаток.
 – И садоводство вы любите? – опять спросил ее Владимир Сергеич.
 – Да.
 Владимир Сергеич принялся рассказывать, какой у него в соседстве прекрасный сад у богатого помещика Н*.
 – Главный садовник, немец, одного жалованья получает две тысячи рублей серебром, – сказал он между прочим.
 – А как зовут этого садовника? – спросил вдруг Иван Ильич.
 – Не помню, кажется, Мейер или Миллер. А вам на что?
 – Так-с, – ответил Иван Ильич. – Фамилию узнать.
 Владимир Сергеич продолжал свой рассказ. Девочки, дочери Михаила Николаича, вошли, тихонько сели и тихонько стали слушать…
 Слуга показался в дверях и доложил, что Егор Капитоныч приехал.
 – А! Проси, проси! – воскликнул Ипатов.
 Вошел старичок низенький и толстенький, из породы людей, называемых коротышками, или карандашами, с пухлым и в то же время сморщенным личиком вроде печеного яблока. На нем была серая венгерка с черными шнурками и стоячим воротником; его широкие плисовые шаровары, кофейного цвета, оканчивались далеко выше щиколок.
 – Здравствуйте, почтеннейший Егор Капитоныч, – воскликнул Ипатов, идя ему навстречу, – давненько мы с вами не видались.
 – Да что, – возразил Егор Капитоныч картавым и плаксивым голосом, раскланявшись предварительно со всеми присутствовавшими, – ведь вы знаете, Михаил Николаич, свободный ли я человек?
 – А чем же вы не свободный человек, Егор Капитоныч?
 – Да как же, Михаил Николаич, семейство, дела… А тут еще Матрена Марковна. И он махнул рукой.
 – А что ж Матрена Марковна?
 И Ипатов слегка подмигнул Владимиру Сергеичу, как бы желая заранее возбудить его внимание.
 – Да известно, – возразил Егор Капитоныч, садясь, – все мною недовольна, будто вы не знаете? Что я ни скажу, все не так, не деликатно, не прилично. А почему не прилично, господь бог знает. И барышни, дочери мои то есть, туда же, с матери пример берут. Я не говорю, Матрена Марковна прекраснейшая женщина, да уж очень строга насчет манер.
 – Да чем же ваши манеры дурны, Егор Капитоныч, помилуйте?
 – Я и сам то же думаю, да, видно, ей угодить мудрено. Вчера, например, говорю я за столом: Матрена Марковна (и Егор Капитоныч придал голосу своему самое вкрадчивое выражение), Матрена Марковна, говорю я, что это, как Алдошка лошадей не бережет, ездить не умеет, говорю; вороного-то жеребца совсем закачало. И-их, Матрена Марковна как вспыхнет, как примется стыдить меня: выражаться ты, дескать, прилично не умеешь в дамском обществе; барышни тотчас из-за стола повскакали, а на другой день Бирюлевским барышням, жениным племянницам, уже все известно. А чем я дурно выразился? Посудите сами. И что бы я ни сказал, иногда неосторожно, точно, – с кем этого не бывает, особенно дома, – Бирюлевским барышням на другой день уже все известно. Просто не знаешь, как быть. Иногда сижу я этак,