Как ты, милый? Не обижают ли тебя? Наверно, обделяют тем или иным, как же без этого в армейской жизни. Но только ты держись, любимый мальчик, крепись всеми своими силами, которые, я это верно знаю, у тебя есть. Мы же с дедом станем за тебя молиться – пускай каждый своему Богу, но всё равно он один, наш Господь, кто бы и как ни представлял другое.
А пишу затем, Гаринька, чтобы исповедаться в грехе, который так и ношу с собой с тех пор, как стала жить с вами одним домом. Когда-то твой дедушка призвал меня для общей жизни в семье, на что я сразу же согласилась, в одночасье оставив Свердловск, равно как и могилу прадеда твоего Наума. Там, на уральской земле, уже ничто не ждало меня, кроме забвения и одиночества. Предвидя это, после смерти мужа я написала Моисею Наумовичу письмо, в котором изложила в деталях историю нашего с его отцом знакомства и брака. Там же в нелицеприятных красках писала я и о бабушке твоей, бывшей жене Наума, бросившей умирающего мужа на произвол судьбы и покинувшей Свердловск ради другого мужчины. Я же, будучи лечащим врачом Наума, выходила его, можно сказать, целиком и таким образом спасла от смерти. А потом стала ещё и женой.
Гаринька, это неправда! Этого не было. Верней, всё было не так, как я писала. Потому что я солгала. Не стану скрывать для чего – ради призрачной всего лишь возможности соединиться с вами, если вдруг такое стало бы допустимым, или же хотя бы сблизиться с единственной моей роднёй, на которую я могла бы опереться в конце своей одинокой жизни.
Да, я любила Наума, очень любила, и всегда мечтала о том, чтобы жизни его и моя соединились. Но только отношения наши завязались уже после того, как твой прадед встал на ноги, отбросив прошлую болезнь, и окончательно восстановился. Да, я помогала, разумеется, как врач, я делала всё от меня зависящее для его исцеления, но всё же основные тяготы легли на плечи твоей самоотверженной прабабушки, денно и нощно не отходившей от его постели, исплакавшей все слёзы и ни разу не отступившейся от надежды спасти Наума Ихильевича, вытягивая его из смертельной ямы.
А потом… Потом, когда многое улеглось и отчасти забылось, случился наш с ним роман, в который оба мы окунулись с головой, уже не вспомнив про всё, что было до этого. Конечно же, твой прадед не мог не понимать, что обрекает жену на страдания, – стоит ли даже о таком вспоминать. Однако ничего уже он поделать не мог – так ей об этом и сказал.
Она поняла. И, наверно, в каком-то смысле даже сумела простить, потому что была женщиной благородной и доверчивой – той, каких теперь нет. Скорее всего, именно этой чертой характера объясняется и её дальнейшая судьба – связь с неприглядным человечишкой, последующий разлад с ним и скорая трагическая смерть в скорбной удалённости от прошлой жизни.
Гаринька, я верующий человек, ты это знаешь. Кто, как не я, словно надоедливая учительница, разъясняла тебе смыслы Нового Завета и значение его для людей. И кто, если не я, мечтала сделать так, чтобы воскресная церковь со временем стала для тебя частью жизни. Но и не кто иной, а я же сама и смалодушничала, предав память твоей прабабушки.
Я не знаю, что подвигло меня написать то самое письмо. Быть может, животный страх перед будущим одиночеством, превозмогший всё разумное во мне и всё человеческое. И я знаю, прощения мне нет и быть не может, но только и не сказать об этом на закате жизни не могу. И если, Бог даст, увидимся ещё, скажешь мне слова, которые я заслужила и к которым готова. Нет – так знай: не было и дня в жизни моей на новом месте напротив нашего с тобой Елоховского храма, в какой не думала бы я о своей неблаговидной роли касательно покойной жены Наума Ихильевича. Быть может, сложись всё иначе, она и теперь была бы жива: и не я, а она испытывала бы радость общения с тобой и своим сыном Моисеем.
Милый, теперь это дело уже только твоё – поведать ли Моисею Наумовичу правду, до этого дня сокрытую от всех вас, или не волновать старого человека новой истиной. Справедливо будет, наверно, и так, и эдак. А как лучше – тебе решать. Или – обоим нам, если так случится.
Я прижимаю тебя к своей старушечьей груди, родной мальчик, и прощаюсь на тот случай, если не дождусь нашей встречи.
Помни обо мне только то, что само сердце подскажет тебе. Всё остальное – пустое и недостойное любой памяти.
С любовью! Навечно твоя, баба Анна».
Вот так, ни больше и ни меньше.
Откровенно говоря, лично я, начиная с самых ранних лет, к Елоховскому храму относился вполне нейтрально – ну стоит себе и стоит, хлеба не просит и не особенно мешает, если только не брать в расчёт проссанного насквозь подъезда на все эти ежегодные православные Пасхи. В общем, не посещал. Хотя нет, заходил пару-тройку раз. В первый раз, перед пионерлагерем, когда понадобились тонкие свечки, чтобы устраивать в палате «тёмную», но не слишком. Меня загодя предупредил об этом друг Кирка, с которым мы хорошо сошлись в свой первый лагерный год. Он сказал: вот увидишь, нас с тобой мутузили не сильно, потому что было темно и они плохо попадали. А мы с тобой свечечки запáлим, и будет видней, куда кого ответно бить. Вернёмся с набитыми костяшками – зуб даю, так что прихвати, не поленись. Потом уже, через годы, я завернул туда ещё пару раз – как раз определялся в ту пору, кто же я всё-таки есть, русский или не до конца. Впрочем, второе вовсе не означало, что еврей, даже если исходить из многообразия признаков. Так ничего толком не решив, случайные эти посещения прекратил. Да и не до них стало, если уж на то пошло, больно в стране многое поменялось – шла середина восьмидесятых, начало грандиозного перелома, что в мозгах, что по жизни вообще. Но в тот раз армейским пацанам своим я сказал заведомую неправду…
20
– Хожу… – ещё раз, но уже гораздо спокойней подтвердил я нужную версию и тут же оглоушил «деда» встречным иском: – А сам-то? Сам когда был там в последний раз? Или, может, вообще мимо кассы?
Он, разумеется, был в курсе, что умеренно приблатнённый лексикон порой творит чудеса, однако не учёл, что подобное проявление силы воли чаще срабатывает на гражданке. Мы же с ним теперь были на службе, где ты обязан подчиняться другим законам, а долги отдаются иным порядком.
– Сам-то?.. – чуть замялся командир отделения. – Сам ходил. Когда надо, тогда и посещал. – Но тут же, опомнившись, вернул себе преимущество в ходе предварительных слушаний. – Не тебе, уродику-москвачу, мне тут допросы, понимаешь, учинять: где был, чо делал… Ты, сука, лучше скажи, по какому-такому праву ты со мной в ровню затесался? То, что мы тебя с первого раза не просекли, ещё не значит, что простили. Поня́л, салага? И не тебе опять же, рожа езуитская, меня, православного, учить родину любить, ты усёк?
– Может, ты, конечно, и православный, а только в Бога точно не веруешь, – в ответ не растерялся и я, уже начинавший прикидывать, как мне уберечь то самое, о чём предупреждал Моисей Наумович. – Православный – вообще-то не обязательно «верующий». Православный – это больше этнос, привычка, традиция. Это просто некая невидимая связь со страной, в которой ты живёшь, это ещё и отношения в семье, то, как ты думаешь, говоришь, как ешь, пьёшь, любишь, как происходит в твоей конкретной жизни всё остальное, важное и не только. Это… – на секунду я задумался, ища подходящее определение, такое, чтобы уже надёжно отсечь себя от них, перебросившись в другой статус. Стать принципиально чужим. Задрать, если угодно, градус общения и тем самым перевести проклятые стрелки на час назад. А не сработает, так, по крайней мере, оттянуть момент расчёта, а там будь что будет, всё равно к прежнему уже возврата нет вплоть до самого дембеля. Это если не покалечат и не комиссуют остатки организма принудительным порядком. И я закончил найденную мысль: – Это скорее самоидентификация, вот.
Я сказал и понял вдруг, что не соврал. Именно так и думал всегда, но только не давал себе в том отчёта. В смысле православия. И вообще.
Вновь недолго помолчали. Все, включая заоконное небо, буквально за миг до этого глухими завываниями неспокойного ветра известившее роту о скорой непогоде.
– Ясненько! – с неожиданной весёлостью в голосе прервал вдруг паузу ефрейтор-татарин. – Ты, – кивнул он на меня, – православный, а он, – сделал злющими глазами в сторону командира отделения, – самопальный. Или как ты там его назвал? Само… иди… инте… идиотский?
Первое изумление солдатской аудитории тому, что тихая гарнизонная мышь неожиданно для всех оказалась ушлой полковой крысой, прошло быстрее, чем я предполагал. Потому что по итогам накоротке состоявшейся сессии гнев бойцов отделения явно превышал их же искреннее удивление. И теперь требовал удовлетворения любым путём. Место, на котором возникло это неожиданно быстрое озлобление, оказалось вовсе не пустым, как изначально полагал наш служивый люд. Место это, как выяснилось теперь, всегда было занято хитроумным неудачником-лицедеем нерусского корня, так долго игравшим роль затесавшегося своего.