Поздней ночью въехал Шуйский в Можайск. Город спал. Перекликались караульные, лаяли, зачуяв чужих, псы. Над городом висели яркие звезды. На серп луны наплывало рваное облако.
С полпути от Клушина князь Дмитрий Иванович пересел с коня в колымагу. Намерился поспать, да сон не брал: мыслил Жигмунда повоевать, ан от его коронного насилу ноги уволок. Только у Можайска опомнились московские воеводы, остановили полки. Ждали прихода из Царева Займища Елецкого и Валуева, но, так и не дождавшись, начали совет.
Шуйский попрекнул Валуева с Елецким:
— Эко запоздали с подмогой.
Голицын плечами пожал:
— Так бой-то у нас скоротечным был…
Шуйский фыркнул:
— Ско-ро-течный!
А сам подумал: меньший Голицын точь-в-точь старший. Одним словом, братья. Но вслух сказал:
— Им бы, воеводам, к нам поспешать, а они, видать, плелись с прохладцей. И нынче где?
Не знал Шуйский, что Елецкий с Валуевым Царева Займища и не покидали, а вступили в переговоры с коронным гетманом.
Посмотрел князь Дмитрий Иванович на Мезецкого и Голицына:
— Какой совет будет?
Воеводы переглянулись. Голицын спросил:
— Поди, государь во гневе? Одначе не наша беда. Аль не так?
Мезецкий поддержал:
— Делагарди с Горном первыми побежали.
— Доколь пятиться? — оборвал Шуйский.
Зажал Мезецкий бороду в кулак, не стал пререкаться.
— Так как, воеводы? Будем отходить к Москве либо здесь ждать коронного? — мрачно спросил Шуйский.
Воеводы оживились:
— От Можайска никуда.
— Достаточно, показали неприятелю свой тыл.
— Так, так, — согласился Шуйский. — И хоть свои изменили, сил у нас и ныне поболе, чем у Жолкевского.
— Огневой наряд растеряли, — заметил Мезецкий. — Надобно государю челом бить, чтоб пушек добавил.
Шуйский проворчал недовольно:
— Как мы теряем, то пушкарный двор за нами изготовлять не поспеет.
— Нынче литье на пушкарном дворе захирело, — заметил Голицын.
— То так, — кивнул Мезецкий.
Шуйский поднялся:
— Уговорились, воеводы: за Можайск держаться.
— Да уж куда дале, — согласился Мезецкий.
Голицын пошутил мрачно:
— Разве что в Москву…
В двухъярусных хоромах князя Голицына давно уже погасили свет, лишь в отдаленной, малой горнице, что оконцами на хозяйственный двор, горела свеча. Сидя за столом, Василий Васильевич ждал гостя. Позвал отай, не увидели б чужие глаза, не услышали уши недоброжелателя, не разболтали бы злые языки. Ныне Шуйский в каждом недруга зрит, совсем мнительным сделался. Видать, конец царству своему чует. Воистину, муха в августе-устаре, перед сдохом, зло жалит…
Обхватив ладонями седые виски, Голицын смотрит на свечу. Пламя чистое, и желтый язычок растапливал воск. Оплывая, он стекал на серебряный поставец…
Намедни брат Александр весть из Можайска прислал: крепко побил их гетман под Клушином. А еще, что стоят они непрочно и ежели коронный надавит, вряд ли и в Можайске удержатся…
Князь Василий Васильевич подумал о том, что лучше уж Владислав, чем Шуйский. Королевич — лях, и противу него люд поднять можно, а тогда Земский собор, глядишь, и его, Голицына, на царство изберет…
Очнулся Василий Васильевич, когда в горницу вошел Захар Ляпунов.
— Здрави будь, князь, почто звал?
— Здравствуй и ты, думный дворянин. Садись.
— И то, в ногах правды нет.
— А что, Захарий Петрович, о чем Прокопий уведомляет? — спросил Голицын.
— Отошла Рязань от Шуйского.
— В том нет сомнения. Пора Василию место знать. А коли подобру не желает, помочь надобно.
У Ляпунова на губах заиграла усмешка:
— Согласен, князь. Однако кого на царстве видишь?
— Может, королевича? Тем паче кое-кто из бояр уже звал его, — сказал Голицын и посмотрел вопросительно.
Захар бровь поднял:
— Не ждал, князь, от тебя такого.
— Отчего? Почему бы не Владислав?
— Латинянин он.
— Крещение примет.
— Ляхов и литву за собой поведет. Аль не испытали подобное при первом самозванце?
— Неугоден королевич — иного сыщем.
— А нам, Ляпуновым, от того какая честь?
— Многая.
— Коли такое посулено, можно и поразмыслить.
— Вам, Ляпуновым, верим, за вами сила дворянская.
— В том нет сомнения. То Шуйский скоро забыл, как спасли его от Болотникова. Василий поначалу мягко стлал, да жестко спать пришлось.
— Истинно, Захарий, тебе и Прокопию никакой благодарности.
Помолчал Голицын, припомнив, как они с Шуйским и Романовым против Бориса Годунова рядились, самозванца отыскали… Теперь вот на его, Голицына, пути к трону Шуйский с Владиславом стоят…
Поднял на Ляпунова глаза, сказал:
— Недостоин Василий царского венца, недостоин, а кому сидеть, поглядим. Поначалу Шуйского убрать. Слышь, Захарий Петрович?
Ляпунов слушал и соглашался с Голицыным. Он и сам все без князя Василия уразумел, и зачем зван, догадывался. Хитростью не обижен Голицын, но и трусоват. А власти ох как алчет, да чтобы без риска. Вона чего замыслил, из рук Ляпуновых ее получить. Речь ведет, не слишком мудрствуя, поди, все учел, даже обиды ляпуновские на Шуйского. И то, что некуда теперь Ляпуновым подеваться, когда Рязань возмутили.
Захар и без Голицына давно убедился: дни Шуйского сочтены. Но кому приговор исполнять? Захар понимал: им, Ляпуновым, сие предопределено.
Он кивнул князю Василию согласно, и Голицын кликнул холопа, велел растолкать стряпуху, дабы принесла холодный поросячий бок с хреном и тертой редькой, а еще меда хмельного и кваса.
Они пили всю ночь, холоп не одну свечу сменил. Голицынские хоромы Ляпунов покинул, когда небо засерело и стали гаснуть звезды.
Тишина и благолепие в патриарших покоях, по святым углам горят в серебряных подвесках лампады, пахнет ладаном. Молчаливыми тенями скользят по палатам послушники, ничто не нарушает думы Гермогена.
Неспокойно патриарху, сердцем чует, близок час измены. Как отвести беду?
Мудр патриарх — провидец, нет у него любви к Шуйскому, однако опасается: грядет новая смута на землю Русскую. На престольный праздник день Святого Духа службу правил Гермоген с великим славословием, взывал к добру и смирению, и хор Благовещенского собора торжественно выводил: «Радуйся, Царице…»
Правил патриарх службу, а сам нет-нет да на бояр взгляд кинет. Отбивают они поклоны, крестятся, а храм покинут — и черно в их душах. Только ли на Шуйского замахнулись? Ан нет! На устои Божьи, на Церковь Православную, на отечество российское, ибо намерились ввести в Москву иноземцев, латинян, лобзать длань королевичу.
Разум подсказывает Гермогену, что лучше постриг монашеский, заточение в монастырь либо смерть принять, чем зрить такое, когда ляхи Москву наводнят и над людом православным глумиться учнут.
— В чем корень зла, смуты первопричина? — вопрошает патриарх. — В ляхах ли, в литве? — И сам себе отвечает: — Нет, Речь Посполитая лишь усугубила смуту. Всему начало в забытии заповедей Господних: «Неубий!», «Возлюби ближнего твоего…» Восстали смерды, взбунтовались холопы, на господ своих руку подняли, а боярин на боярина хулу возводил. Кровь и смерть еще от царя Грозного Иоанна Васильевича.
Гермоген вздыхает. Как смуту унять, как землю успокоить, как вернуть человеку веру и любовь к Господу?
Если бы царь Василий был так же тверд, как он, патриарх, а то приходит, плачется, приговаривает:
«Отвернул Господь лик от меня, чем прогневил я Всевышнего?»
Голос слезливый, дрожащий. И это самодержец! Такого ли надобно Руси?
Попусту поучал его Гермоген: отчего не караешь измену боярскую, коли ведомы тебе злоумышленники? Не милуй, ибо сказал Господь: «Те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут; а те, которые под законом согрешили, по закону осудятся…»
И еще внушал патриарх Шуйскому: державная власть Богом дана тебе, за нее и ответ держать не токмо перед Всевышним, но и перед историей российской!
Ан не всегда Василий то памятует. Поди, не слеп, видел недовольные лики боярские, когда главным воеводой брата Дмитрия назначал, к чему супротивников дразнил? Какой из князя Дмитрия воитель, в кои разы воинство губит? Ныне под самую Москву королевского гетмана подпустил и тем неприязнь боярскую укрепил.
Посокрушался Гермоген, в коий раз вспомнил князя Михайла Скопина-Шуйского. От Бога ратным разумом владел… Без времени мир покинул…
И сызнова мысль на Василия Шуйского переметнулась: коль усидит на царстве, кому престол наследовать? Молодую и ладную княгиню Буйносову-Ростовскую благословил патриарх на бракосочетание с Василием, да все праздна Марья. Видать, в прелюбодеянии растерял государь силу мужскую, коя Господом отведена на деторождение. Не оттого ль и карает его Всевышний?