Очень окольный путь был избран хитрым Мандтом для того, чтобы дать понять Николаю, что он, хотя и самодержец еще, но умирает. И Николай это понял. Скрестились две пары глаз: выпученные, огромные, почти белые глаза Николая и запавшие, но немигающие мефистофельские глаза его лейб-медика, и Николай спросил, наконец:
— Разве я должен умереть?
Мандт опустил глаза и ответил тихо:
— Да, государь!
Царь повернулся к стене и лежал так несколько минут. Мандт взял его руку в свою и стал считать пульс.
Умирающий снова лег на спину и спросил:
— Как же осмелился ты сказать мне это?
Действительно, осмелиться было бы трудно, но все кругом во дворце ожидали от Мандта этой смелости, и Мандт ощущал это, как приказ тех, кто имеет силу и власть, в отношении к тому, кто теперь уже совершенно бессилен, хотя еще и считается царем.
Мандту пришлось так же пространно и сложно, как и раньше, объяснять царю, что во всех отношениях было бы хуже, если бы он не сказал ему этого. что он имеет еще возможность объявить близким свою последнюю волю и проститься с ними, что в его распоряжении есть еще для этого несколько часов.
Царь выслушал это с виду спокойно и снова повернулся к стене. Он, который выше всего в жизни ставил строжайшую военную дисциплину и за малейшие проступки против нее наказывал жестоко, теперь видел, что и у смерти, которая шла к нему, есть тоже свои правила дисциплины, которые он, уже сходящий с трона самодержец, обязан выполнить.
Но к подобной мысли все-таки надо было привыкнуть; для этого необходимы были хотя бы десять минут сосредоточенности, молчания… Дышать же было трудно, дышать могла уже только небольшая часть легких. Сильные подагрические боли охватывали пальцы правой ноги, как будто за них брались уже, пробуя, жесткие костлявые руки смерти. Мысли иногда путались, заскакивали одна за другую, терялись…
— Благодарю! — сказал он, наконец. — Позови ко мне моего старшего сына…
III
Тягостная для всех во дворце неопределенность, полная притом ужаснейших опасений, что умирающий может умереть внезапно, без исповеди и причастия, окончилась, когда наследник вошел в кабинет к отцу. Во дворце, конечно, никто не спал, хотя было только четыре часа утра. Обер-священник Бажанов также ожидал только приказания приступить к церемонии напутствия, в которой он был бы главным действующим лицом, отлично знающим свою роль.
И его позвали, и исповедь царя-деспота в его тяжких грехах началась.
Однако обер-священник задавал только привычные свои вопросы, какие задавались всеми вообще священниками их «духовным чадам» под душным покровом епитрахили. Эти вопросы касались только личной жизни каждого человека, умирал же тот, кто тридцать лет самовластно руководил огромной страною.
Хомяков в своих знаменитых стихах, написанных в начале Восточной войны, вежливо переложил грехи Николая на голову России, обращаясь к ней с укором, возмутившим и правительство и правящие классы:
…А на тебя, увы, как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна не правдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!..
О «всякой мерзости», которой полна была жизнь при Николае, не говорил, конечно, придворный духовник, задавая умирающему свои вопросы; исповедь велась в пределах десяти заповедей, и когда она кончилась, Николай, перекрестившись, сказал торжественно:
— Верую, что господь примет меня в свои объятия!
И с этого момента торжественность человека, привыкшего за свою долгую жизнь к тысяче придворных церемоний, приемов, парадов, смотров, подменивших для него простую, естественную жизнь, уже не покидала Николая.
Он как будто незримо надел на себя новый мундир, тот мундир, в котором нужно было идти представляться уже не папе в его Ватикан, а богу, в которого он верил. Он старался как можно отчетливей повторять за священником слова передпричастной молитвы. Он даже попытался сползти с кровати, чтобы принять причастие, стоя на коленях, а не лежа…
Выполнив свою роль, покинул кабинет Бажанов, и в это последнее обиталище царя стали входить, чтобы проститься с ним, его семейные.
Когда вошла Елена Павловна, Николай сказал ей с подобием улыбки:
— Eh bien, madame Michel[41], стоп машина!
Как раз в это время ему принесли письмо от сыновей из Севастополя, привезенное курьером.
— А-а!.. Что? Здоровы они? — спросил он и, когда ему ответили, что здоровы, добавил:
— Все прочее меня уже не касается больше… я весь в боге.
От «всего прочего» он уже чувствовал себя оторвавшимся и свободным — от войны, от осажденного Севастополя, от России… Он оставался только в тесном кругу своей семьи.
За большим окном его кабинета свистел леденящий ветер; на столе его лежала неразорвавшаяся английская бомба, из тех, которыми союзный флот осыпал Одессу; на стенах висело несколько батальных картин; темнела икона в серебряном окладе… такая комната могла бы быть у любого штаб-ротмистра. Николай перед смертью точно сознательно забрался в это неуютное и притом холодное убежище, чтобы менее чувствителен был переход к могиле в Петропавловском соборе.
О Петропавловском соборе не забыл Николай перед смертью: он сам определил место там, где хотел бы быть погребенным.
Вели и несли к нему его внуков, детей наследника. Маленький Александр, будущий император, до того испугался вида умирающего деда, что с криком ужаса кинулся вон из кабинета. Его удержали в дверях и едва успокоили.
Но, кроме семьи, были и еще близкие Николаю люди, как граф Адлерберг, граф Орлов, князь Долгоруков… Их тоже приказал призвать к себе умирающий и одному подарил свою чернильницу, другому — свои часы, за то, что он «никогда не опаздывал с докладами», третьему — свой старый портфель для бумаг…
Даже камер-лакеев своих он призвал к себе… Однако уже зимний день смотрел в окно. Жизнь, от которой ему думалось уйти ночью, поднималась перед ним снова, хотя сознание его уже заволакивалось временами.
— Когда же вы меня отпустите? — спросил он недовольно у Мандта.
Мандт не дослышал и не понял вопроса.
— Я хочу сказать, когда это все кончится? — повторил Николай.
— Теперь уже скоро, — ответил Мандт.
— Скоро?.. Тогда… пусть же читают отходную.
Он боялся и в этот момент, что не исполнят чего-нибудь, что полагается по уставу, по закону, по форме исполнить.
Начали читать отходную молитву. Все стали на колени. Наследник держал в своих руках его руки, уже начинавшие холодеть.
В первом часу дня он умер.
IV
Тело Николая, в одной рубашке, прикрытое только шинелью серого солдатского сукна, лежало на походной кровати сначала в том же кабинете, потом было перенесено в нижнюю залу дворца.
Когда был открыт к нему доступ населению, все время окружавшему дворец, то в общей давке у дворцовых дверей несколько человек было задушено насмерть, и это сочтено было не столько за результат преступной нераспорядительности полиции и жандармов, сколько за бурное проявление особой любви к покойному царю, готовой сломать все преграды.
Что народ, только после смерти Николая увидевший печатные бюллетени о его болезни, был чрезвычайно изумлен этим и даже заподозрил в этом что-то неладное, было правдой. Ночью какие-то люди, окружив дворец, со слов кучера умершего царя, кричали, что Николая отравили и что отравителем был не кто иной, как Мандт. Шум, поднятый толпою, был настолько угрожающим, что перетрусивший Мандт, который жил во дворце, обратился к новому императору, Александру II, прося спасти его от неминуемой смерти.
Александр распорядился вывезти его из дворца тайно в наемной карете, а через несколько дней злополучный лейб-медик был уже за границей, где года через три и умер.
В первые же дни после смерти деспота-царя возникла и легенда о том, что он покончил самоубийством, не в силах будучи перенести военные неудачи в Крыму, и что именно Мандт дал ему какого-то медленно действующего яду по его же приказу. Потом будто бы, испугавшись смерти, он требовал у того же Мандта противоядия, но в этом творец «атомистической» теории лечения не мог уже ему помочь.
Несомненно, что психика Николая была очень потрясена тем, что он, угрожавший когда-то Франции «миллионом зрителей в серых шинелях», не мог справиться с армией союзников в самой сильной точке русской пограничной линии на юге; не будь такого потрясения, он, пожалуй, не пел бы по ночам псалмов Давида и не плакал бы в одиночестве в своем кабинете. Не нужно забывать и того, что был он сыном сумасбродного Павла и что все его братья, начиная с Александра, не отличались устойчивым умом.
Но, с другой стороны, положение в Крыму в феврале было далеко не так уж плохо для русской армии. Хуже было тогда союзникам; а затем, Николай все-таки был религиозен и слепо верил в загробную жизнь. Он говорил о себе: «Я не богослов; я верю попросту, по-мужицки», с точки же зрения такой «простой, мужицкой», веры самоубийство считалось великим грехом, и самоубийц запрещено было даже отпевать по православному обряду и хоронить на кладбище.