— «Унизительно» — нет, не в любом! И «уродливо» — не...
— Вам всё не дают покоя напудренные букольки? А под пудрой-то — всё равно запах старости, запах мочи и катетер — и не работают ни «права» ваши, ни ваше «достоинство», ни «красота» — в вашем понятии о красоте, ни «любовь» — в вашем понятии о любви: «как можно любить Достоевского?» Да, конечно: можно любить только сладкую булочку — если путать «любить» с «наслаждаться», с «употреблять»... только ведь любое животное будет любить, где тепло и фертильная самка: что в этом — я уж не говорю «божественного» — что в этом человечного? Какая в этом заслуга? Какая победа? Человечное начинается, когда... Может, брак для того и придуман, чтобы люди вместе старели, заболевали, делались некрасивыми! Чтобы из этого постепенно — хоть к одному человеку! — рождалось не потребление, или взаимное потребление — а настоящая жертвенная любовь: когда не сильные, молодые, здоровые и красивые — а когда муж немощный и больной, когда жена старая и некрасивая —
— Сядьте, мачики, — с неприязнью сказала Анна. — Федя, сядьте. Чего вы орёте?
— И точно так же — народ! — не унимался Федя. — Да, такой нам попался отец, муж, жена, близкий родственник: вот такой, да — больной, изувеченный, пьющий, пьяный, с катетером, от него плохо пахнет — что сделаем? Скажем «фу, от тебя плохо пахнет»? «Ты пьяный»? Он пьяный, потому что лекарства не помогают — или они недоступны, он их название не понимает, а водка дешёвая — ну? что? плюнем в него? посмеёмся? скажем, что он похож на животное?..
— Какое-то бесконечное извращение... — пробормотал, передёргиваясь, Белявский.
— Мне на-до-е-ло... — пропела Анна. — Мне всё это — уже очень давно — на-до-е-ло...
— А вы не думали никогда, что «не-красота», может быть, нам дана для под в... нет, «для подвига» — слишком сильное слово: для усилия, преодоления -
— Обождите! — нашёлся Белявский, — то-то, чувствую же, не вяжется: то у вас «богоносец», то пьяный-вонючий - с катетером...
— Что вы вперились в этот катетер, тьфу! — плюнула Анна.
— Не знаю, спроси его, что он вперился. Ну так, может, как-нибудь определитесь? А то что-то концы не сходятся. В ваших прочувствованных речах. Какой-то у вас обо..анный богоносец, ха-ха...
— Была, — сказал Федя своим новым «тихим» голосом, думая, как и прежде, о Лёле, но ни к кому особенно не обращаясь, — была такая картина в двадцатых годах, «Коммунист»: великан с красным флагом шагает через дома...
— Не «Коммунист», юноша, а «Большевик»! Я даже сейчас вам скажу... Кустодиев! Точно, Борис Кустодиев! Между прочим, на Сотбисе один из самых -
— Вы ведь именно так представляете «богоносца»? Перешагивает дома, проливы? Только вместо красного флага — хоругвь. Весь могучий, величественный... Ведь вы так себе воображаете?..
Белявский прищурился, но ничего не ответил.
— Нам рассказывали, — продолжил Федя, — рассказывали на сравнительной культурологии про Франсиса Ксавье. Он был первым миссионером в Японии. Когда в шестнадцатом веке японцы впервые увидели христианское Распятие — знаете, как они реагировали?
Они смеялись. Они видели человека в позорном и унизительном положении, в неестественной позе: им было смешно.
Все забыли — уже скоро две тысячи лет как забыли: распятие — это было позорно и некрасиво.Давным-давно распятие превратилось не только в объект поклонения, оно превратилось, как это ни ужасно, в объект искусства, в объект — прости меня, Господи! — эстетический, то есть в вашемсмысле «красивый»: какой-нибудь Рафаэль: изгиб тела, мягкие позы... Брюллов... Всё красиво — «красиво» по-вашему, всё «значительно» и «прекрасно», предмет восхищения... А современники — те, кто видел воочию; те, кто тыкали пальцами и говорили «Уа! уа!» — они видели теми же точно глазами, что и японцы: они смеялись. В распятии и в Распятом не было, по-славянски, «ни вида, ни доброты» — то есть буквально: ни красоты, ни величия. «Доброта» — с церковнославянского переводится как «красота»: то есть буквально — в распятии не было красоты, оно казалось уродливым, отвратительным; не было «вида» — не было ничего значительного — наоборот, казалось позорным и жалким, как — прости меня, Господи! — как катетер...
Вот что на самом деле несёт богоносец: страдания и позор. А не знамя... Знаменем это явится в другой жизни; а в этой жизни «Я ношу язвы Господа моего на теле моем», то есть ношу страдания и позор...
С потребительской точки зрения, с «у-потребительской» точки зрения — это полный абсурд. Но ведь самое-то поразительное: про себя личнолюбой человек это прекрасно чувствует и понимает! И ни малейшим абсурдом не кажется! Когда дело доходит до лично меня— я хочу, чтобы в любом моём унижении — внешнем — во мне продолжали видеть внутреннюю значительность: я ведь на самом деле значительный, я не пустое место... Я хочу, чтобы даже с катетером, с трубкой для кала, в любом состоянии, в пьяном, в униженном — кто-то продолжал во мне видеть, что я на самом делепрекрасен! И даже не просто я этого «хочу», а, в сущности, мне это нужно больше всего на свете. Я больше всего на свете хочу, чтобы кто-то, хоть один-единственный человек! видел меня любящими глазами — то есть видел меня настоящим,видел во мне настоящее(как, между прочим, Фёдор Михайлович Достоевский видел русский народ): я хочу, чтобы кто-то смотрел на меня любящими глазами!
И ведь знаете что?
Всегда есть кто-то, кто смотрит такими глазами. Мой Бог на каждого смотрит такими глазами. Здесь, по эту сторону, только жена на мужа — и то не всегда посмотрит; а мой Бог на каждого человека смотрит любящими глазами...
— Я уже говорил: бога нет, — механически отозвался Белявский.
— Да-а, ребятки... Ну вы разошлись. Во втором часу ночи... то с этим катетером, блин...
Зазвонил телефон.
— Слава богу! — воскликнула Анна. — Так, Лёлька, вставай... Димон, не спи! Фёдор, всё. Спасибо вам за... приятное время... за лекцию... Не забудь зонтик, Дим, там на вешалке...
— Между прочим, — полуобернулся Белявский от чемоданов, — если совсем серьёзно: спасибо нашему... юному моралисту. Так с народом не пересекаешься десять лет — и стирается ощущение. А вот послушал — и утвердился... в некоторых решениях. В общем, полезно. Тошно, правда, но в целом полезно. Девчонки! за мной.
— Лёль, подъё-ём! — подняла брови Анна. — Ты едешь?
— Нет, — сказала Лёля.
— Что это такое, «нет»? — остановился Белявский.
— А... послезавтра? — спросила Анна о чём-то ведомом только им двоим. — Где же ты будешь встречать послезавтра?
— Здесь, очевидно, — пожала плечами Лёля.
— Я с первым зам Прозорова договорился! Какой ещё «нет»? Это что, шутки вам?! — заревел Дмитрий Всеволодович.
Анна взглянула на Лёлю, на Фёдора — и неожиданно Фёдору показалось, что её взгляд не лишён одобрения.
— Та ла-адно... — она потрепала мужа по толстому пузу, как будто большую собаку, — уж так-то... не переживай. Остаёшься со старой женой...
Громко хлопнула дверь, и Белявских не стало.
*
Федя чувствовал себя как человек, который долго захлёбывался, барахтался — и вдруг обнаружил себя стоящим на твёрдой плоскости. Как-то даже не мог сообразить, что теперь ему чувствовать.
Снова хлопнула входная дверь, и перед камином, к пущему Фединому удивлению, явился Эрик — всклокоченный, в затрапезной рубашке, в которой Федя раньше его ни разу не видел, и с пачкой газет.
Буркнув что-то малочленораздельное, Эрик вытащил из ведра мокрые брёвна — каждое в две руки толщиной — сложил на колосниковой решётке, и принялся комкать цветные газеты, подпихивать их под поленья.
— О, Эрик? — сказал Федя. — Вы бодрствуете в такой поздний час?..
— Да, гостей проводил. — Эрик взялся за торчавший из каминного основания грубый крюк, и вытащил этот крюк на себя. Чиркнул спичкой, огонь побежал, язвочками разъедая бумагу. — Хочешь, выключу верхний свет? — буркнул Эрик, не глядя на Фёдора и не отрываясь от своего занятия.
— Это было бы весьма уместно... — ответил Федя, чувствуя, что внутреннее одеревенение быстро проходит. — Прекрасная мысль.
С брёвен закапало, зашипело. По колосниковой решётке — толстой, с округлыми прутьями — снизу вверх потянулись дымные струйки, подпрыгнули синие язычки. Вопреки Фединым ожиданиям, поленья, казавшиеся насквозь мокрыми, сразу же занялись. В выпуклой мокрой пятнистой коре отразилось пламя; блестя и шкворча, дерево быстро закапало на решётку огненными тяжёлыми каплями.
Послышался свист. Кора обросла ярко-красными щупальцами, отслоилась; в ней появились сверкающие царапины.
Поленья захлопали, застучали, как дождь по железной крыше. Эрик поправил бревно: завиваясь, взлетели искры.