Хотя со смертью Людовика XIV в 1715 году в Европе наступил краткий период спокойствия, непрочное равновесие сил опять было поколеблено — на сей раз усилиями государства, которое довело централизацию до предела. Итоги Тридцатилетней войны значительно ослабили немецкие государства в составе империи, и единственной по–настоящему могущественной державой осталась Австрия. Однако в 1701 году Фридрих I, сын правителя Бранденбурга, провозгласил себя первым прусским королем и приступил к укреплению военной мощи этой сравнительно бедной северогерманской земли. Его сын Фридрих II, правивший с 1740 по 1786 год и позже названный Великим, был преисполнен решимости сделать Пруссию первым среди государств империи. В результате двух войн, за Австрийское наследство (1740–1748 годы) и Семилетней (1756–1763 годы), Пруссия либо разгромом на поле боя, либо патовым противостоянием смогла подчинить себе несколько гораздо более могущественных государств. В Семилетней войне Габсбургская империя, Франция, Россия и Швеция образовали союз с целью уничтожить прусскую военную мощь, однако Пруссия устояла и превратилась в весомую силу на европейской арене.
Пример Пруссии был впечатляющим. Мелкое государство, не игравшее никакой роли в европейской политике, сумело пробиться в круг великих наций, пожертвовав всем ради военного превосходства. Равновесие сил мало что значило, если оно не учитывало честолюбия таких правителей, как Фридрих. Введенные им методы муштры и организации подняли военную дисциплину на новый уровень и были переняты другими странами — свой пруссак имелся даже в Континентальной армии Джорджа Вашингтона (генерал–инспектор Фридрих фон Штейбен). Наблюдая за тем. как прусских рядовых муштруют до полного изнеможения, а ослабевших кулаками и розгами загоняют обратно в строй, Джеймс Босуэлл нашел это отвратительным, заметив, впрочем, что система работает. ибо «машины суть лучшие орудия, чем люди». Всем европейским солдатам начиная с XVIII века пришлось пройти через процесс обесчеловечивания, которым сопровождалась подготовка. Повсюду начали строить комплексы казарм с учебными плацами как особые места для проживания войск (в прошлом, как правило, квартировавших в родных городах), а воинская карьера стала отдельной, поглощенной только собой и требующей полной самоотдачи жизнью.
Влияние прусской модели милитаризованного государства сказалось далеко за пределами армии. В Пруссии, на габсбургских территориях Центральной Европы и в России мундиры не только стали носить при дворе — сами монархи и правители начали одеваться как офицеры высшего ранга. Число мужчин на военной службе в этих странах за XVIII столетие резко выросло: Пруссия в 1740 году имела армию в 80 тысяч человек, в 1782 году — уже 200 тысяч, а во время Семилетней войны прусская армия насчитывала 260 тысяч — 7 процентов всего населения страны: численность русской армии к 1800 году достигла 300 тысяч человек. Напротив, во Франции численность войск сократилась с 380 тысяч в 1710 году до 280 тысяч в 1760–м. Западноевропейские державы не стали копировать прусскую модель милитаристского государства так увлеченно, как Восточная и Центральная Европа, однако XVIII столетие ознаменовалось значительным расширением состава западных военно–морских флотов. В 1714 году британский флот, на тот момент самый мощный и дорогостоящий в мире, состоял из 247 боевых кораблей, к 1743 году, по окончании американской войны за независимость, он вырос до 486, включая 174 линейных корабля; Франция в 1782 году имела 81 линейный корабль.
Во второй половине XVIII века в национальных государствах Европы, когда‑то возникших для защиты территории и населения, воинское сословие все активнее превращалось в институт, чьи интересы и потребности оказывали фундаментальное влияние на общественный уклад. Армия всегда использовалась для поглощения нежелательных социальных элементов, однако эта тенденция всего сильнее проявилась в XVIII веке, когда вопрос о контроле за жизнью общества стал всерьез беспокоить правительства. Население Европы оправлялось от кризиса предыдущего столетия, и процесс восстановления нелегко давался городам и столицам. В 80–х годахXVIII века французский военный министр граф де Сен–Жермен писал: «Без сомнения, было бы превосходно, если бы мы могли сформировать войско из надежных и специально отобранных людей самых отменных качеств. Но ради построения армии мы не должны разрушать нацию, отнимая у нее самых лучших сынов. Учитывая текущее положение дел, армия по необходимости должна состоять из отбросов общества и всех тех, кому оно не может найти места». Проблема контроля за жизнью общества наделила армии еще одной функцией. В конце XVIII века Европа стала ареной целого ряда крупных гражданских восстаний, таких, как лондонский бунт Гордона, на подавление которого пришлось бросить 12 тысяч солдат. Нежелание французской армии вмешиваться в общественные беспорядки, вспыхнувшие в Париже в 1789 году, оказалось ключевым фактором, позволившим революции восторжествовать.
В России и Пруссии кадровые военные сделались настолько влиятельными, что фактически поставили общество под свой контроль; на Западе они сформировали отдельную касту внутри гражданского общества. Это был феномен одновременно материального и культурного свойства. Армейский мир был самодостаточным, замкнутым и, как ему казалось, стоял выше мира гражданского. Он имел собственные законы, кодекс поведения и дух солидарности, который делал преданность полку почти столь же важной, как преданность стране. Военнослужащие могли рассчитывать на поддержку своих «братьев по оружию» и попечение «отцов–командиров», их награждали за долгую службу и хоронили с воинскими почестями.
В XVIII веке возникло и другое совершенно новое военное явление — генеральный штаб. Это была группа специалистов военного планирования, сведенных воедино, дабы управлять наступательными и оборонными ресурсами нации: разрабатывать стратегии будущих кампаний, распределять материально–техническое обеспечение, возводить укрепления и т. п. — причем не только в военное время. В XIX веке генеральные штабы стали играть важнейшую роль во властной структуре европейских государств, и это постепенно сказалось на международной политике, попавшей в зависимость от военных стратегов. Новой армии требовались и специально обученные кадры. Первым английским учебным заведением, финансируемым целиком за счет государства и имевшим набранный государством преподавательский состав, стала военно–морская академия, основанная в Портсмуте в 1729 году. Курсантские школы для сыновей состоятельных родителей были устроены в Санкт–Петербурге в 1731 году, в Париже в 1751 году, австрийском Винер–Нейштадте в 1754 году, в испанской Саморе в 1790 году, в Пруссии в 1717 году, в Саксонии в 1725 году, в Баварии в 1756 году. В 1776 году Франция открыла 12 военных школ в провинциях для бедного дворянства, которое как раз и составляло основной костяк офицерского корпуса.
Углубляющаяся профессионализация и рост влияния военных, вместе с завоевательными амбициями некоторых государств, имели тяжелые последствия для гражданского общества. В Семилетней войне прусская армия потеряла около 180 тысяч человек, а сама Пруссия недосчиталась полмиллиона из своего 4,5–миллионного населения. Соседнее государство Померания лишилось 20 процентов своих граждан, Бранденбург — 25 процентов. Кроме разрушений от боевых действий, перемещения масс населения и сельскохозяйственных и промышленных потерь, войны несли болезни — в эпоху когда медицина мало чем могла помочь. Болезни не только расцветали в условиях войны, некоторые из них переносились самой армией. В 1771 году, во время русско–турецкой войны 1768–1774 годов, солдаты занесли чуму из южнорусских степей в Москву, где в результате эпидемии умерли 60 тысяч человек, и в Киев, где умерли 14 тысяч. Не так уж редко случалось, что болезнь скашивала больше солдат, чем боевые действия. И тем не менее, зная, что войны разрушительны для страны и разорительны для казны, правительства и население смотрели на них с оптимизмом.
Если рост наций опирался на потребность в практически непрерывной войне, то как люди, очутившиеся в этом новом мире, смотрели на свою жизнь? В средневековую эпоху вселенская драма католического христианства и многочисленные правила, разработанные богословами, обеспечивали и систему координат, и путеводный ориентир. Но теперь кем они стали—просто налогоплательщиками, пушечным мясом или кем‑то еще? Для европейской мысли открылась перспектива возрождения политической философии — Суарес, Гоббс, Гроций и другие пытались описать в своих трактатах те отношения, которые, на их взгляд, должны связывать государство, монарха и народ (см. главу 12). Каждый ставил истинно насущные вопросы о свободе воли, праве повелевать и ответственности повелителя, долге и правах подданных, роли государства в защите моральных прав граждан и т. п. Столетие спустя после Лютера и Кальвина богословие как основа для понимания предназначения человека уступила место рационализму. Разумеется, люди нисколько не сомневались, что эти две системы понимания совершенно совместимы между собой — человек должен использовать данный ему Богом разум, дабы постичь Его волю. Тем не менее» тот же Гоббс, посвятивший немало страниц подтверждению своих политических взглядов ссылками на Писание, аргументированно возражал против религиозных законов, которые могут повлечь за собой неповиновение законам государства. Уже следующему поколению, множество представителей которого безукоризненно знали текст Библии, предстояло доказать, что Писание можно использовать для поддержки любой политической философии, от автократии до общества равноправия. Религиозные войны XVII века оказались напрасными: религия будто утратила в глазах людей способность объяснить мир или указать верный путь построения общества, и это бремя пришлось взвалить на себя разуму.