Он и впрямь, родимец, носом захлюпал и заскулил, как собачонка. Вот ведь — душа ранимая.
— Эй, парень! Не мужеско сие дело соленую водицу из глаз источать!
— Усладу жалко, — пояснил Ратмир причину своих слез.
— И мне жалко, — вздохнул я. — Да ведь, иначе рассудить, она теперь в лучшем из миров пребывает, с ангелами резвится, Богородицу хотя бы издалека да видит, а то и самого Господа Спасителя. А уж с апостолами, без сомнения, за одним столом сиживает и песни им поет.
— Дядя Володя сказывает, мои тятя с мамкой и братики тоже в добром ирии живут нынце, — перестал он хлюпать носом.
— А как же! Правильно тебе твой дядя Володя сказывает. Где же им быть, как не в добром раю, ежели они были православные христиане и такую мученическую смерть от проклятого немца приняли. О том и не сомневайся нисколько. Им теперь куда лучше живется, чем нам с тобою.
— Пусть бы и меня к себе жить взяли.
— Сие не твоего разумения дело. Стало быть, Господь Бог сохранил тебя не случайно, а чтобы ты мог род продолжить. Понял? Тебе к ним торопиться незачем. Ты теперь за них родословную должен восстанавливать. Великая цель! Так что радуйся, Ратмире Глебович, что тебе Бог такое избрание дал. Радуешься?
— Радуюсь, — отвечал мой собеседничек безрадостно.
— Запамятовал я… Тебя по-крестильному как? Алексием?
— Алексием. Не запамятовал ты, а правильно помнишь.
— Так-то, Алеша, будем мы с тобой и дальше жить. Жизнь — она нужна нам.
Потом его отозвали на ужин, а меня тоже стали потчевать пшеничной заварихой, в которую, несмотря на Великий пост, мне, как тяжело раненному, растопили кусок сливочного масла. И вкуснее той заварихи, братцы мои, я ничего в жизни своей не вкушал. Скольким пирам я был неутомимый помощник, сколько разнообразных яств любезно и приветливо провел я сквозь свою благоустроенную утробу, каких только необычайных кушаний я не сосватал своему обходительному желудку, а на всю жизнь мне запомнится та простая горячая затируха из пшеничной муки со сливочным маслом. Добрая Малуша, жена Владимира Гущи, подавала мне ее на деревянной ложке ко рту, и я ел, обжигая рот, но ничуть не обращая внимания на сии малозначительные ожоги, настолько это было сладостно и вкусно. Я съел целую миску, а до того дня несколько раз меня пробовали накормить то гречишной, то овсяной кашей, но я не мог впустить в себя ни одной ложки. И насытившись той затирухой, даже хотел еще попросить, но вдруг ослаб, обмяк и стал тихо растворяться.
А среди ночи я внезапно проснулся — меня насквозь пронзило жгучее воспоминание. Я вспомнил все, что происходило со мной после того, как подо мной пал Коринф и меня, уже изрядно израненного, могучий немецкий ритарь окончательно свалил сокрушительным ударом тяжелой палицы по голове. Я вспомнил, как после этого летел сквозь какой-то нескончаемо длинный колодец, на дне которого ярко отсвечивало небо, и я все ждал, ну когда же я упаду в эту черную холодную воду, чтобы остудить нестерпимо горящее кровью и болью полено своей головы. И наконец я достиг дна колодца, ударился головой о поверхность воды и прорвал отражение неба, будто холстину. Меня понесло дальше, но теперь уже не вниз, а вверх, в черное небо, горящее множеством звезд, и вновь я летел очень долго, горя желанием воткнуться набалдашником своего тела в этот непомерный купол, казавшийся непробиваемо твердым. Я мечтал расплющиться об него, чтобы вместе с моим существом расплющилась и погасла боль.
. Но я не долетел до него, а вдруг стал медленно опускаться вниз, падая, как падает перо, сорвавшееся со спины голубя, летящего над городом. И внизу я уже видел море и остров, а на острове — несметные толпы людей, собравшихся пред какими-то воротами, величественными и велиозарными, подобными Златым вратам во Владимире, но только в десять, во сто крат более мощными и обширными, украшенными бесчисленными столпами и надвратьями, башенками и зубцами, а на башенках стояли люди и выкрикивали кого-то из огромной толпы, кишащей внизу.
И я очутился в той толпе среди многого множества людей разного возраста. Здесь было тесно, но никто не толкался. Волновались, дрожали от нетерпения, но не наступали друг другу на ноги, не отпихивали один
другого, вежливо дожидаясь, покуда вызовут овех и иних с другой стороны ворот.
И вдруг я увидел на одной из башенок мою невесту "Усладу — Ирину Андреевну Варлапову. Она была лучезарна ликом и вся светилась от радости видеть меня.
— Вон он, вон он, мой жених, мой Савва! — кричала она своим милым голосом, указывая на меня каким-то крылатым существам с пылающими лицами.
— Пропустите его, — услышал я где-то рядом трубный голос. — Пропустите этого нового Савву, павшего на поле брани во имя Христа Спаса!
И предо мной расступились, образуя дорожку, будто тонкую березовую просеку, сквозь которую пробивается белый солнечный свет. Далеко впереди я увидел родителей моих, отца и матушку, безвременно угасших более десяти лет тому назад и не успевших порадоваться моей ратной славе при жизни. Теперь я видел их радостные лица и понимал, что они все обо мне знают, не стыдятся своего сына, хотя он и многогрешен по сластолюбию своему. Знать, ратное мое мужество перетянуло чашу весов в мою пользу…
И я уже почти у самых врат очутился, когда оттуда вдруг выскочил не кто иной, как ижорянин, брат Пельгусия, муж Февронии, с которой я познавался в Торопце перед Александровой свадьбой. Лицо его было свирепо, и я понял, что он послан изобличить меня в грехах сладострастья и не пустить меня к отцу, матери и невесте. Все мое существо сжалось от тоски и боли, предчувствуя роковое падение в бездну. Я остановился, ожидая удара. Ижорянин приблизился ко мне, пылая гневом и ненавистью — так мне казалось. Глаза его горели. Он воскликнул:
— Прочь! Прочь отсюда! Нельзя тебе сюда!
И он сильно толкнул меня в грудь. Я стал падать навзничь и успел еще услышать, как ижорянин вновь воскликнул:
— Уходи отсюда! Возвращайся! Александр отмолил тебя!
Тут уж я окончательно опрокинулся навзничь и полетел вверх ногами к черному небу, усеянному звездами, а потом снова летел через черный колодец, но только уже не в воду, а вверх, к лазурному окошку неба, и боль жизни возвращалась ко мне… И вот теперь я лежал среди ночи в теплой узмен-ской избе, в углу надо мной под иконами теплилась - лампада, где-то далеко тихо цирюкал сверчок, о котором мне давеча говорил Мишка, называя цирюкана по-псковски: «А у нас сверщ завелся».
Меня била легкая дрожь от всего того воспоминания, которое проснулось во мне, покуда я спал, выздоравливая. И я не мог думать без слез восторга о тебе, Славич, ибо во мне теперь звучали отчетливо слова покойного ижорянина: «Александр отмолил тебя!» Теплые улитки слез струились из уголков глаз моих, затекая за уши и образуя там остывающие озера. Я знал, что вместе со слезами и смерть покидает мое тело, что теперь я буду жить и жить, благодаря тебе, Славич, благодаря твоей молитве.
И я сам стал молиться о тебе, о том, чтобы ты одолел папского местера, разбил его железное войско, провалил его под лед реки Омовжи. Я вспоминал все молитвы, что знал наизусть, но куда мне до тебя, Славич, ведь ты все молитвы знаешь не хуже иного епископа. И все же, и во мне наскреблось немало их, чтобы воздать в эту ночь Господу всю благодарность и все мое жаркое прошение о твоей победе. Рука моя поднималась и ходила, уже не такая тяжелая, как вчера или позавчера, она осеняла меня крестными знамениями, коих я смог сотворить не десять и не двадцать, а, по меньшей мере, сорок или даже пятьдесят, прежде чем силы вновь стали покидать меня.
Наконец сил не осталось и на то, чтобы шептать молитвы. Все стихло во мне и в мире, и лишь цвиркун где-то далеко в углу продолжал воспевать некое свое бука-шечное божество. Я долго лежал и слушал его, покуда не уснул прозрачным и тихим сном без сновидений.
Проснувшись, я вновь увидел рядом с собой Мишку и его добрую приемную мать Малушу, которая тотчас промолвила весело:
— Ово! Оживаешь? Румянец появился.
Я улыбнулся им в ответ и сказал:
— Мне бы заварихи. Такой же, аки вчёрась. Можно?
— Отчего ж нельзя! С маслом?
— С маслом бы.
И они снова кормили меня этим самым вкусным яством, какое только мог я себе представить в то субботнее утро.
— Мороз-то сёдни упал, — говорила Малуша, подавая мне ложку за ложкой. — Весна вовсю отпоясалась. Снеги-то так и тают. Хорошо. Тепло. И — последнюю ложку. Люблю весну. Весной весело. Я весной своего Владимирка повстрецала, а на Красну Горку мы и повенчались тогда. Уж сколько годков прошло, как мы живем с ним душа в душу.
Напитавшись, я лежал в тишине и слушал, как за окном стучит капель. Малуша взялась за пряжу, ребятишки убежали на двор лепить снежных истуканов. Гуща что-то стругал в углу. Вдруг двери распахнулись, и в окружении ребятни в избу ворвался некий пылающий сильным известием юноша и закричал во все горло: