Никодимов тяжело рухнул на стул.
— Вы зачем мною интересовались, Данила Спиридонович? В «Арарате» меня запоминали зачем, а? — спросил я. — Ну ладно, повезем вас в Москву. А то вашим компаньонам Новый год встречать скучно. Скрипка где?
Никодимов молча смотрел мимо меня. Я встал, поднял с пола и расстегнул саквояж. Несколько пар белья, полотенце, мыльница, пачечка гальманина, электробритва.
— Где скрипка? — снова спросил я.
Никодимов глубоко вздохнул, будто нырять собрался, и придушенным голосом быстро сказал:
— Товарищи, граждане, здесь какое-то недоразумение… Я никакой скрипки в глаза не видел… Я в отпуск собираюсь… Я к сестре на недельку, отдохнуть… Хоть весь дом переверните — нет у меня ничего. Ошибка это ужасная, граждане… Я ведь уже билет купил… Вот только попрощаться — и на поезд… Я ведь опоздаю, товарищи-граждане… нехорошо это будет… Дети без гостинцев останутся…
Он никак не мог собраться с мыслями и все бормотал какую-то жалостливую чушь, стараясь выиграть время и сообразить, что делать. Я открыл один ящик и стал вытаскивать оттуда ломти розового сала, банки с консервами, мед. Разорвал веревку на чемодане. В нем лежал мешок, я развязал его — по ладони прохладно сыпанулась белоснежная мука-крупчатка.
— Где скрипка?
— Да что это происходит, господи! — тонко взвизгнул Никодимов. — Я понятия не имею, о чем вы говорите! Ищите, пожалуйста, сами увидите, что вы меня с кем-то спутали… Я честный человек, детям вот решил привезти вкусненького, полакомить сирот… А тут такая напасть…
— Честный, значит, — сказал я. — С пистолетом… — И взял трубку телефона, чтобы вызвать из Сасова конвой.
— Мукой-крупчаткой сирот полакомить… — как в забытьи сказала Лаврова. — Станислав Павлович, мешок…
Я положил трубку, засучил рукава и стал пригоршнями высыпать муку из мешка прямо на пол. Сыпучей белой горкой вырастала она рядом со мной, пока пальцы не наткнулись на что-то твердое. Наверное, археологи так же бережно сметают пыль со своих находок, и хотя меня всего сотрясала лихорадка, я очень осторожно и медленно выгребал пригоршни муки вокруг продолговатого плоского свертка. Потом я потихоньку потянул сверток вверх, и он плавно выскользнул из муки. Я потряс его легонько, взметнулся клуб белой мучной пыли. Потом стянул целлофановый пакет, в котором лежал обернутый байкой предмет. Через ткань я почувствовал прихотливо изогнутую поверхность скрипки. Пальцы онемели, одеревенели, стали непослушными, они дергали завязки, сучили полотняные ленточки, а узел все равно не распускался, и тогда я зубами рванул тесьму, и ткань с треском лопнула.
Замирающий свет зимнего предвечерья туго плеснул в темно-красной полированной деке, в печке стрельнуло полено, и тотчас тонко задрожала струна, пальцы ощутили ласку резного завитка, изящно развернулись боковые прорези, и сквозь них была видна надпись на дне скрипки «Sаnta Maria, Antonius Stradivarius. Faciebat ANNO 1722» и рядом — широкий мальтийский крест.
Я прижал скрипку к груди и сказал Лавровой:
— Эх, Леночка, жаль, нет смычка!
Она засмеялась:
— А то бы сыграли?
— А что? Сейчас, честное слово, смог бы! Поляков бы позавидовал!
Лаврова взяла из моих рук скрипку, посмотрела надпись и погладила верхнюю деку нежно, как ребенка по голове, потом снова засмеялась и сказала:
— Все-таки лучше не надо. Пусть каждый занимается своим делом.
Комиссар повернул регулятор громкости, и не по-ночному свежий голос сказал из динамика:
— …В Москве три часа шесть минут. На «Маяке» передача «Опять двадцать пять»…
И сразу же стройный джазгол дружно спросил: «Ты куда, Одиссей? От жены? От детей?..»
Комиссар помотал головой и, к великому моему удивлению, сказал в унисон артисту, на редкость похоже:
— Шла бы ты домой, Пенелопа… — И весело, легко захохотал, блестя золотыми зубами. Я тоже заулыбался, а он, не переставая смеяться, спросил: — Слушай, а куда это Крест со скрипкой под Новый год от жены, от детей намылился?
— Нет у него ни жены, ни детей, — сказал я. — Он несчастных мамочек предпочитает. А собрался он в Ленинград. Третьего числа должен был там встретиться с швейцарцем по имени Морис Козлов…
— Швейцарец — Козлов? — удивился комиссар.
— Точно, по гражданству. А вообще-то, надо полагать, потомок каких-нибудь эмигрантов.
— И чего хочет этот белогвардеец?
— Я думаю, он не белогвардеец, спекулянт скорее. Или маклер. Он должен свести Креста с каким-то приезжим бизнесменом, и тот назовет цену за инструмент. Как они собираются переправлять скрипку за границу, Крест не знает.
— И что — разочаруешь швейцарца Козлова? — поинтересовался комиссар.
— Наверное. Завтра надо будет выехать в Ленинград, поближе взглянуть на любителей старинных скрипок. Но это уже пустяки — как говорится, вопрос техники.
— Лады, — кивнул комиссар. — Ты скрипку Полякову завтра повезешь?
— Да. Я вот думаю, может быть, его сюда пригласить? Для торжественности.
Комиссар ухмыльнулся, и в косом свете настольной лампы ярко блеснул его зеленый глаз.
— Для торжественности? А ты его что, награждаешь этой скрипкой? Скрипка-то, между прочим, его, а не твоя. Просто попросил помочь разыскать ее, вот мы и того… подсобили…
— Ага, — сказал я и почесал в затылке. — И это верно.
— Вот вас с Лавровой мы за это дело наградим ценными подарками. Есть у нас приемнички такие маленькие, по тридцать рублей, «Маяк» — берут бесподобно, вот мы в торжественной обстановке вам и вручим.
— Ну, спасибо, — сказал я.
— Благодарить рано. Это мне еще с отделом кадров согласовать надо. Так что благодарить подожди.
— Ладно, я подожду.
Комиссар кивнул на динамик, откуда доносилась песня о неугомонном Одиссее.
— Вот этот парень ведь не из-за ценного подарка старался? — Он встал, обошел свой огромный стол, положил мне руку на плечо и негромко сказал: — Спасибо тебе, сынок…
Мы ехали с комиссаром по пустынным, ярко освещенным улицам. Домой, спать. Остро пахло хвоей, даже здесь, в машине, ощущался этот терпкий свежий аромат — город готовился к Новому году, везде наряжали елки. На площади Маяковского комиссар показал мне рукой:
— Вон, посмотри…
Огромная афиша сообщала о концерте Льва Полякова. И розовой, как аспид, полоски «ОТМЕНЯЕТСЯ» не было.
— Он еще ничего не знает, — сказал я.
— Вот позвони утром и сделай человеку сюрприз, — комиссар снял фуражку, привалился головой к боковой стойке и задремал.
Шуршали по замерзшему асфальту шины, и от ровного шелеста мотора клонило в сон. Вязли и медленно, бесшумно тонули мысли в мягкой одури, звучали обрывки звуков, фраз, плыли какие-то воспоминания, неподвижные, цветные, мгновенные, как фотографии. Красное солнце в окне гостиной Полякова, трещины на портрете королевы — «Скрипка, где моя скрипка?!.» — тонкие детские пальцы скрипача в черной дактилоскопической мастике… Кирпичные геометрические дорожки в антиалкогольной лечебнице — «…правда — не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь…» — и прозрачные злые слезы Обольникова… Прекрасная белая девушка Марина Колесникова — «…ему пришлось победить Минотавра»… Пустой осенний парк — «Есть люди, способные сразу раскрыть отпущенное им дарование…» — это снова Поляков, и Иконников с аспидом в руке: «…это сыщиком можно быть первым или восемнадцатым…» Элегантный Белаш с перекинутым на руку плащом — «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться»… Алюминиевый блеск сгоревшего листочка со следами цифр — «…будьте добрее, это вам не повредит»… Седая красивая Раиса Никоновна Филонова у портрета Иконникова — «…то, что прощается среднему человеку, никогда не прощают таланту»… Хоровод девушек на экране цветного телевизора в витрине напротив больницы, где лежал мертвый Иконников, и линованная страничка его письма… Мельник с лысым шишковатым черепом — «…ты как вошел, я тебя сразу понял…» — и сверкающие на дощатом столе ордена Полякова, и снова Мельник, сваливший тулуп у дверей комиссара… Шустрый седенький парикмахер Кац, лохматый, заросший до бровей Дзасохов — и курица со скорбным человеческим глазом, противное розовое злорадство Содомского, бесчисленные лица допрошенных людей, сумасшедшие от ужаса глаза Белаша, увидевшего Мельника, и снова Иконников: «…характер человека — это его судьба»… Бегущие по ломкому, трещащему льду Хрюня и Никодимов… Багровое, в красных жилках лицо Федора Долгова: «…соседская девочка утром с голодухи померла, а у него — музей пополам с лабазом»… Тревожное дрожание в руках камертона и животный трепет сердца Никодимова…
Разве такое могло вместиться в два месяца? Хотя я забыл — это же семнадцать лет, а не два месяца. А может быть, больше? Ведь скрипке уже двести сорок восемь лет. И разве со скрипки все началось? А с чего началось?