С утра в комнате № 4 царило большое оживление: после долгих хлопот заключенные добились того, что посередине комнаты была поставлена железная печка — до сих пор помещение согревалось просто дыханием. Несколько человек, с перепачканными сажею лицами, еще продолжали возиться около печки, не имея сил отойти от железного столба, накаленного, докрасна. В глубине комнаты, около дверей, ведущих в коридор, дежурили двое немецких часовых.
«Как им, должно быть, скучно!» — думал Осокин, лежа на своей узкой койке и глядя на часовых. Они были в стальных шлемах и шинелях: несмотря на печку, в комнате стоял холод, — как всегда, когда ветер дул с севера. «У того, справа, даже красивое лицо. О чем он думает? Он не может не понимать, что война проиграна. И все-таки пока что это он меня сторожит, а не я его». На другого часового Осокин старался не смотреть: тот очень напоминал ему немца в шапке с длинным козырьком. «Даже усики такие же, и если он снимет шлем, у него, пожалуй, окажется такая же лысина вроде тонзуры…» С каждой минутой Осокину становилось все неприятней. «Может быть, и этот убивал детей?» Осокин встал с узкой койки, на которой он лежал поверх одеяла, закрывавшего грязный соломенный матрац, и подошел к окну. Внизу виднелась кирпичная труба с прогоревшим железным щитом, покрытая толем крыша кухонного барака, склон дюны, заросший жесткой травою, и дальше — широкая полоса серого зимнего моря. Вдали темнел каменный куб Боярдвильского форта, даже и в отлив окруженного со всех сторон глубоким Морем. Слева, на северо-западе, тянулась опушка Боярдвильского леса. Вдоль опушки и по гребню дюны была протянута колючая проволока, отгораживавшая «Счастливый дом» от внешнего мира. Километрах в четырех сквозь серую мглу проступали маленькие маяки, отмечавшие вход в порт острова Экс.
«Рауль предупредил французские части Экса о готовящемся нападении, но кто знает, произошло ли сам нападение?» Осокин взглянул в ту сторону, где была койка Рауля. Рауль вместе с двумя рыбаками из Котиньера играл в белот. Осокин избегал часто с ним разговаривать, так как был уверен, что среди шестидесяти семи заключенных, находившихся в комнате № 4, есть люди, специально интересующиеся Раулем.
Самым неприятным ощущением здесь была все-таки неизвестность. В декабре немцы устроили три облавы, одну за другой, и на Олероне, по слухам, было арестовано больше двухсот человек. Большинство никакого отношения к Сопротивлению не имело и, по-видимому, было взято в качестве заложников. На допросы пока не вызывали.
По-прежнему стараясь не смотреть в сторону часового с рыжими усиками, Осокин прошел на другой конец комнаты, где за деревянным столом играли в бридж молодой нотариус Жульяр, владелец лимонадной фабрики Курно, его сын, горбатый молодой человек, и бывший мэр деревни Котиньер Ле Сельер. Эти четверо были представителями олеронской буржуазии и сторонились простых крестьян. Через Рауля Осокин знал, что горбатый Курно — деятельный член Сопротивления.
Лимонадному фабриканту и нотариусу не везло: карта разложилась плохо, и они остались без двух, хотя играли простые без козыря. Горбун оглянулся на Осокина, севшего рядом с ним на деревянную скамейку, и пробормотал слово, понемногу ставшее приветствием в комнате № 4:
— Надоело?
Слово это произносилось и с восклицательной, и с просительной интонацией, и просто раздумчиво, в него вкладывались самые разнообразные чувства — сожаления, поддержки, даже радости. На этот раз Осокину почудилось, что слово сказано неспроста и что горбун хочет привлечь внимание Осокина. Он заметил, что, записав на бумажке выигрыш, горбун внизу мелким почерком пишет еще какие-то слова. Нагнувшись и будто к завязывая шнурок башмака, Осокин прочел: «Вас сегодня будут допрашивать. Будьте спокойны — они ничего не знают». Написав последнее слово, горбун разорвал, бумажку пополам, скрутил ее трубочкой и сунув в горящую печь, зажег о нее самокрутку.
— Две червы, сказал он, не взглянув на Осокина. Эта маленькая записочка, тут же уничтоженная, была таким прекрасным проявлением «подпольного братства», как про себя начал Осокин называть движение Сопротивления, что он почти задохся от детского восторга, внезапно его охватившего. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким нужным и веселым — все на свете было ясно, просто, очевидно: здесь вот друзья, а там — враги.
— Ваша фамилия?
Осокин стоял перед начальником олеронского гестапо Шеффером и смотрел сверху вниз на тщательно разглаженный щеткой, нафиксатуаренный пробор, разделивший светло-каштановые волосы на две половинки — большую, с маленьким коком спереди, и меньшую, гладко прилизанную к круглому черепу.
— Вы знаете, что это такое? — Шеффер положил на стол сильно заржавевший ракетный пистолет.
— Это… детский пистолет.
Несмотря на то, что появление пистолета было совершенно неожиданным — по возвращении с берега, 6 июня, Осокин сунул его под дрова в сарае, потом раза два засовывал его все поглубже, а потом и совсем о нем забыл, — Осокин не испугался: улика ему показалась несерьезной.
— Детский?
— Конечно, детский. У него такое широкое дуло.
Шеффер не смотрел на Осокина. Большие голубые
глаза немца были стеклянны, прозрачны и безмятежны. Он говорил по-французски очень хорошо, только иногда проскальзывал немецкий акцент.
— Мы нашли его в вашем сарае. Как он туда попал?
«Сказать, что я собирал в лесу грибы и нашел его там? Нет, это будет казаться совершенно невозможным. Нельзя раздумывать».
— Не знаю. Мой сарай выходит на улицу. Мне его могли подкинуть.
Осокин почувствовал, как у него вдруг тонко и противно засосало под ложечкой. «Вот растяпа — забыл…»
Вы знаете, что было распоряжение о сдаче оружия. И даже неоднократно повторенное.
— Оружия, но не детских игрушек.
— Так что вы знали, что пистолет у вас в сарае и все же не сдали его?
— Нет, не знал, но если бы я его нашел, я решил (бы что это детская игрушка, забытая владельцем дома, в котором я живу.
Наступило молчание. Осокин почувствовал, как, заглушая сосущую под ложечкой тошноту, в нем поднимается ненависть к сидящему перед ним немцу. Эта ненависть родилась в нем не потому, что он, Осокин, допустил промах и не выбросил сразу ракетный пистолет, тем более, что у него и ракет больше не оставалось («поскупился, дурак, а теперь людей насмешил. Если бы это еще был настоящий револьвер…»), нет, эта ненависть была почти физической и родилась в ответ на то, как с ним разговаривал Шеффер. Вопросы, которые он задавал, были вопросы естественные, и их, вероятно, задал бы любой следователь, но манера разговаривать, равнодушная, даже отсутствующая какая-то, прозрачные и невидящие глаза, полное безразличие к тому, что перед ним стоит человек, — вот что было невыносимо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});