Я сказал что-то… Наверно, даже извинился. «Всё тело казалось единой печалью…» Всё исчезло: и бронзовое достоинство, и гордость Ахилла, чистая словно пламя… Был только старый царь, который поддался грустным потребностям надоевшей власти; и научился использовать таких как Каллипп в качестве шпионов своих.
Так что я сказал, что сказал; и стал ждать, когда он меня отпустит. Но он задержал меня и стал расспрашивать об Афинах, снова с голодным ожиданием на лице. Я никогда прежде не слышал, чтобы он разговаривал просто ради разговора. Одинокий, он и будет так же одинок; быть может даже воспоминание о прежних днях чего-то стоило.
— Ты можешь успокоить Спевсиппа, — сказал он. — Страхи его беспочвенны. Даже жена моя и мать оказались обмануты, и я их разубедить не смог. А смог сам Каллипп: поклялся перед Деметрой в священной роще… Ты должен понять, Никерат, что Сиракузы — это не Афины.
Я вспомнил дорогу в Леонтины и ответил:
— Конечно.
— Эти люди мои подопечные, понимаешь? Непостоянные, глупые, трусливые, раболепные — какими бы они ни были, я за них в ответе; мои же предки сделали их вот такими. Я обязан спасти их даже вопреки их воле; обязан дать им вырасти, чтобы карфагеняне не обратили их в рабов навсегда. Вот ты, Никерат, показываешь царей и правителей на перекрестках судьбы; но ты не представляешь себе, каких низких средств требуют люди от тех, кто пытается спасти их от низости. Ты не знаешь, что от меня требовали, чтобы я снял памятник старому Дионисию? Это отец моей жены; это человек, который — при всех своих недостатках — любил меня больше, чем собственного сына, потому что жизнь свою доверял только мне! Неужто они могут думать, что я вот так стану покупать их расположение?
— Мертвых чтить надо, — ответил я. — Они беспомощны, мы тоже такими будем.
— Беспомощны? Ты на самом деле так думаешь? — Его ввалившиеся глаза вдруг заблестели. — Ты не согласен с Пифагором, что они спят в Лимбо; пока их не призовут на суд, где судьи выберут им искупление? Ты не веришь в месть мёртвых, на которой вся ваша трагедия держится?
— Не знаю, господин мой. Все актеры суеверны, но я предпочел бы оставить это богам. Они знают больше.
— Ты прав, — сказал он. — Философия именно так и отвечает. Знаешь, я вчера видел странный сон; если только можно назвать сном то, что видишь, когда не спишь. Я читал у себя в кабинете, и заметил вдруг какое-то движение. Поднял голову, и в дальнем углу увидел старуху с метлой, пол подметала. Ни один слуга не смеет этого делать в моем присутствии; но когда я удивился, она повернулась ко мне. Что за лицо, Никерат! Маска Фурии из «Эвменид»; настолько ужасная, что описать невозможно… Но маска эта была живая, с глазами, словно угли зеленые; а в волосах змеи вьются…
Я заметил пот у него на лбу. Почти с любым, кого я знал, я просто подошел бы и обнял бы за плечи; но здесь это было исключено.
— Господин мой, — сказал я, — ты денно и нощно тратишь себя ради города, и некому тебя поблагодарить, чтобы облегчить сердце твоё. Ты, наверно, задремал, читая, и тебе приснился какой-нибудь из детских страхов. Я слышал, что некоторые женщины рожают в театре, когда появляются эти страшные маски; даже выкидыши бывают. По-моему, ни одного ребенка вообще нельзя брать в театр.
Он улыбнулся. Больше от гордости, но заметна была и доброта. И уже совсем, было, собрался отпустить меня, когда я вдруг, — наверно то было от его дурных слов, — понял, что никогда больше его не увижу. И закричал дурак-дураком:
— Господин мой, ты только вспомни, как счастлив был в Афинах! Там все чтут имя твоё. Возвращайся в Академию! Только подумай, как рад будет Платон…
Он подтянулся; если только это возможно для человека и так прямого, словно копьё; брови поднялись… И на момент я вновь увидел на постаревшем лице властную молодость, сверкнувшую в Дельфах.
— Платон?… Рад?… Прибежать к нему трусом, ничего не добившись, лишь сменив тиранию на хаос? Бежать к Платону, который здесь трижды жизнью своей рисковал ради меня и дела моего? Да я бы лучше не рожденным умер, чем возвращаться из боя, бросив щит!
— Ты говоришь как Дион, иначе и быть не может. Но подумай, господин мой, прости. Если Каллипп считает, что жизнь твоя в опасности, тебя не слишком легко застать? Я сюда прошел безо всяких хлопот; не так как прежде.
— Как прежде? Ну уж, надеюсь, нет. Иначе что мне тут делать? Уж лучше умереть сегодня же, чем такая жизнь, как прежде.
Он сказал еще что-то; пообещал мне письмо для Спевсиппа, если зайду назавтра; и попрощался. Я ушел в раздумьях. Ну ладно, раз так — я его еще увижу; хоть один раз.
Я пошел по городу, встретился с парой друзей; и мне рассказали, что какой-то молодой актер, которому я вроде что-то пообещал, меня разыскивает. Было бы жалко не увидеть его, потому к вечеру я собрался с театральную винную лавку.
Постоянной клиентуры было мало; потому там обслуживали кого попало, и место стало совсем не таким приятным, как прежде. Вокруг длинного стола в дальнем углу сидела куча солдат, молодых греков, потихоньку разговаривая голова к голове. Ребята были сильные, но явно недалёкие; когда такие сидят тихо, обязательно ждешь от них какой-нибудь пакости. Как раз когда мне принесли вино, из их группы поднялся кто-то и пошел на выход. Я узнал Каллиппа. Если эти мерзавцы вели себя глупо, — скоро пожалеют.
Они продолжали о чём-то толковать. Были они в уличной одежде, без оружия, так что — я подумал — пока, во всяком случае не опасны; но соседство это мне не нравилось, и я решил больше не задерживаться. И почти уже встал, когда подошел ко мне человек лет пятидесяти, до сих пор сидевший в углу.
— Никерат, — говорит. — Я всё думал, подойти поздороваться, или ты меня не узнаешь после стольких лет?
У него было доброе, мягкое лицо неудачника; когда-то красивое наверно. Я не мог вспомнить, чтобы мы когда-нибудь встречались; но он мне понравился, я что-то пробормотал в ответ… А он продолжал:
— Ну конечно, не вспомнил. Ты же совсем мальчишкой был; в отцовских пьесах выступал. А я бы тебя узнал где угодно… Давным-давно мы с тобой «Мирмидонцев» читали.
— Аристон!
Я схватил его за руку. Он казался совсем чужим; любовь нашу я забыл, словно давний сон; но все эти годы хранил благодарность ему, помня его доброту.
Он рассказал мне, что когда я появлялся раньше, он как раз бывал на гастролях. Честно говоря, не думаю, что это правда: скорее без работы сидел и не хотел, боялся спекулировать на прошлом. Я ни разу не слышал его имени в Сиракузах и решил, что он уже умер; но дело было проще, он был очень средним актером. Плащ его был заштопан; выглядел он голодным; но заказал себе вина, прежде чем заговорить со мной. Наверно теперь, когда все в городе были без работы, ему стало полегче ко мне подойти.
Я тотчас вознамерился позаботиться о нем, забрать в Афины и найти ему что-нибудь; но об этом потом, он себя уважает. Так что мы вспоминали прошлое; а тем временем солдаты говорили потихоньку, но смеялись очень громко, резко, как мальчишки, замыслившие какое-то поганое дело, которое их пугает, но не настолько, чтобы заплакать и запроситься назад.
Что-то я услышал такое, что привлекло внимание, хоть я и не знал почему. Какой-то момент пытался слушать… Вроде, фраза была типа «Он сейчас домой идет», это могло относиться к кому угодно; не знаю почему ее заметил. Но заметил, и отвлекся от Аристона; настолько, что он это почувствовал, и я это понял. А этого я себе позволить не мог: слишком хорошо я был одет. Обидеть его — этого я ни за что в мире не допустил бы. Хотя о себе самом я бы так думать не стал. У каждого своя гордость.
Так что я вернулся к нему, рассказывал, слушал, уговорил его поужинать со мной… А тем временем солдаты-греки ушли, все.
Мы расстались, договорившись встретиться снова (я не стал спрашивать, где он живет), и я пошел потихоньку к своей гостинице, в угасающем свете заката. На юге темнеет быстро; красный сменяется пурпурным на глазах… И то ли этот свет; то ли какое-то слово, на которое прежде внимания не обратил; то ли какая-то новая нота в шуме городском, — не знаю. Но сердце вдруг подпрыгнуло, — и я понял: мне Каллипп говорил правду, это Диону он лгал.
Я побежал к Ортидже. Люди на улицах на меня оглядывались: бежал, словно ребенок, который спасается от буки, а сам знает что никто другой эту буку не видит. На западе умирающий день погружался в кровавую тьму; а я чувствовал, что бегу от знания, что уже поздно.
Из Ортиджи донеслись крики, покатились от башни к башне… На крыше Дворца стоял человек с двумя факелами, размахивая своей новостью на фоне черного неба…
А бежал я не от надежды, что страхи мои напрасны; что суматоха вызвана какой-то другой причиной. Я знал. А с этим знанием и страх прошел, и даже скорбь. Ему ничего другого и не оставалось, кроме как умереть по-царски, как в трагедии, прошествовав по пурпурной дорожке к топору за сценой. Его освободили из тюрьмы в Ортидже, прежде чем эта тюрьма его поглотила; единственным способом, каким можно было освободить. Мне не надо было рассказывать, что умер он храбро; сражаясь с ними всеми как солдат. И я долго надеялся, — напрасные были надежды, — что сражался он не один.