И вот я однажды спросила Керенского об этом.
- Я считал Екатерину Дмитриевну своим другом, - ответил он, - а она...
- Но не в этом дело. Вы что-то должны объяснить, ответить.
Молчание.
- Может быть, все это ложь? Молчание.
- Сколько вы еще хотите ждать? Сейчас уже никого не осталось в живых, недавно и Терещенко умер. Не пора ли ответить...
Он посмотрел куда-то в сторону и вдруг оглушительно громко запел марш из "Аиды".
Я похолодела. Он громко пел, на всю квартиру. Он в эти минуты, видимо, хотел "извести" меня, как он "изводил" свою подругу ранних лет эмиграции, которая, кроме этого пения, не могла от него ничего добиться в течение многих дней. Когда А.Ф. допел свой марш, разговор наш был кончен. И он очень скоро ушел.
Были и другие "задушевные" разговоры, когда он объявлял, что ему больше деваться некуда, а я говорила, что пора подумать, как устроить свою жизнь, где жить, с кем и как. Я видела, как он стареет, как слепнет. Но он либо заявлял, что погибнет очень скоро в авиационной катастрофе, либо сердито говорил, что никогда не будет инвалидом, никогда не выживет из ума, "хотя вы, кажется, думаете, что я уже выжил!" Иногда он оказывался в боевом настроении:
- Вы считаете меня дураком... Или:
- Вы всегда думали, что я ничего не понимаю... Однажды я полушутя сказала ему:
- У Сталина, оказывается, на ночном столике лежали сочинения Макиавелли. У Черчилля - тоже. У Рузвельта - тоже. У Наполеона - тоже. У Бисмарка, у Дизраэли - тоже. А у вас они не лежали.
Он вдруг побледнел, встал, подошел к углу комнаты, где стояла его трость, взял с вешалки шляпу и пошел к дверям. Я не двинулась. Когда он выходил на лестницу, я сказала:
- Александр Федорович, предупреждаю вас, что я не побегу за вами по лестнице, умоляя вас вернуться и прося у вас прощения.
Он вышел, хлопнул дверью так, что дрогнул дом. В час ночи он позвонил мне по телефону и извинился за свой поступок.
И вдруг он перестал скрывать свой возраст, который, впрочем, всем был известен. (Мне вспоминается В.А.Маклаков, у него я видела брошюру, изданную, кажется, перед первой мировой войной, это был справочник Государственной Думы. Там были напечатаны данные о членах Думы, их год рождения, и Маклаков на том месте, где был его год, проткнул дырку.) Он перестал говорить о том, сколько нынче отмахал километров, перестал намекать, что ведет напряженную умственную и светскую жизнь, что видит только знаменитых и власть имущих людей. Он стал вдруг обыкновенным старым человеком, довольно беспомощным, одиноким, полуслепым и сердитым. Мне вспоминался, когда я смотрела на него, мой собственный дядюшка, который в сороковых годах в Париже умер от полной своей ненужности, перед смертью говоря:
- Женщины, за которыми я когда-то ухаживал (рысаки, шампанское, цыганские романсы), теперь давно бабушки, а их внучкам я совершенно неинтересен.
И я навещала его, не приходила к нему, а именно - навещала, раза два в год, и рассказывала ему только приятное и веселое (его не так-то легко было найти). Его последняя книга, которую он писал в Калифорнии, вышла в 1965 году и теперь стоит на полках американских библиотек. Работать ему было трудно, он говорил, что не может перечитать и исправить того, что секретарша пишет под его диктовку. Людей вокруг него почти не оставалось.
Передо мной моя календарная запись 1932 года:
Октябрь 22 - Набоков, в "Посл. нов.", с ним в кафе.
" 23 - Набоков. У Ходасевича, потом у Алданова.
" 25 - Набоков. На докладе Струве, потом в кафе "Дантон".
" 30 - Набоков. У Ходасевича.
Ноябрь 1 - Набоков.
" 15 - Вечер чтения Набокова.
" 22 - Завтрак с Набоковым в "Медведе" (зашел за мной).
" 24 - У Фондаминских. Набоков читал новое.
Я вижу его входящим в редакционную комнату "Последних новостей", где я тогда работала ежедневно: печатала рассказы, критические статьи и заметки (главным образом о советских книгах), сотрудничала как кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого-нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил, Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 году), когда произносит звук "р", как бы полощет горло, говоря "покойный государь император".
Перед входом в метро Арс-э-Метье, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней "террасного сидения" - деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень; вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: "кто вы такой? кто вы такая?" Мы больше заняты вопросами: "что вы любите? кого вы любите?" (Чем вы сыты?)
В "Последних новостях" он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы. Милюков, вдова Винавера, бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя. Для всех этих людей он был "Володя", они вспоминали, что он "всегда писал стихи", был "многообещающим ребенком", так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).
Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.
Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы "Дара", в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь - одна жива сейчас, свидетельница того единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектирован-ным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя.
О Набокове я услышала еще в Берлине, в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю.И.Айхен-вальд, критик русской газеты "Руль", как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая - никого в особенности, а в то же время - всех: Блока
Конь вороной под сеткой синей,
метели плеск, метели зов,
глаза, горящие сквозь иней,
и влажность облачных мехов...
(Набоков, 1921)
Псевдонародный стих:
Передо мною, за мною, повсюду ты,
ах, повсюду стоишь, незабвенная,
.......................
душа твоя - нива несжатая...
(Набоков, 1922)
И - позже - Пушкина, конечно:
Ножи, кастрюли, пиджаки
из гардеробов безымянных,
отдельно в положеньях странных
кривые книжные лотки,
застыли, ждут, как будто спрятав
тьму алхимических трактатов...
(Набоков, 1927)
Через пять лет мелькнула в "Современных записках" его "Университетская поэма". В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было "лица". Затем вышла его первая повесть, "Машенька"; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в "Руле" писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою "живость" и очень со-чувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о "надежде русского литературного Парижа" (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).
Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов "Современных записок" внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М.В.Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в "Современных записках" и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда!