Квазимодо, казалось, почувствовал ее стыд; он закрыл глаза рукою и опять вышел медленными шагами.
Она поторопилась одеться. В узле оказались белое платье и белое покрывало – одежда послушницы.
Едва она оделась, как вернулся Квазимодо. Он нес корзину и тюфяк. В корзине был хлеб, бутылка вина и еще кое-какая провизия. Он поставил корзину и сказал:
– Кушайте. – Затем, постлав на пол тюфяк, прибавил: – Спите!
Звонарь принес ей собственный обед и собственную постель. Цыганка подняла глаза, чтобы поблагодарить его, но не могла выговорить ни слова. Он был так ужасен, что она, вздрогнув, опустила голову.
Тогда Квазимодо проговорил:
– Я вас пугаю. Я безобразен, не правда ли? Не смотрите на меня. Слушайте меня только. Днем вы будете оставаться тут; ночью вы можете гулять по всей церкви. Но из церкви не выходите ни днем, ни ночью. Вы погибнете. Вас убьют. А я умру.
Тронутая, она подняла голову, чтобы ответить, но он уже исчез. Оставшись одна, она задумалась над странными словами этого чудовища, над звуком его голоса, грубого и нежного в одно и то же время.
Потом девушка осмотрела свою келью. Это была комната в шесть квадратных футов, с маленьким окном и с дверью, выходившею на слегка покатую крышу из плоских кирпичей. Несколько водосточных труб с изображениями животных точно заглядывали в ее окошечко. Под крышей виднелись верхушки тысяч труб, несших в ее сторону дым чуть ли не всех печей Парижа. Грустный вид для бедной безродной цыганки, приговоренной к смерти, для одинокого создания без родины, без семьи, без очага!
В ту минуту, как она особенно сильно почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая бородатая голова скользнула по ее рукам и коленям. Она вздрогнула: все пугало ее теперь. Это была ее бедная козочка, ее Джали, которая последовала за нею, когда Квазимодо отбил ее от стражи Шармолю, и которая уже давно терлась у ее ног, расточая ласки, чтобы обратить на себя внимание своей хозяйки. Цыганка покрыла ее поцелуями.
– О, Джали, – говорила она, – я забыла о тебе! Но ты все время помнила обо мне! О, какая я неблагодарная!
И она заплакала, как будто невидимая рука сняла тяжесть, так долго угнетавшую ее сердце. Вместе с этими слезами растворялось все самое жгучее, все самое горькое, что было в ее душе.
Когда наступила ночь, она показалась ей такой прекрасной, луна – такой нежной, что она обошла верхнюю галерею церкви. Земля показалась ей с этой высоты такой мирной, что она почувствовала облегчение.
III. Глухой
На другое утро она заметила, что хорошо выспалась. Это ее удивило. Она уже так давно отвыкла от сна. Веселый луч восходящего солнца проходил в окошечко и падал ей на лицо. Вместе с солнцем она увидала в окошечке и нечто страшное: лицо несчастного Квазимодо. Невольно она закрыла глаза, но и сквозь закрытые веки ей казалось, что она видит эту одноглазую, зубастую маску. Тогда она услышала грубый голос, кротко говоривший:
– Не бойтесь. Я ваш друг. Я смотрел, как вы спите. Ведь вам от этого не больно, когда я смотрю на вас. Не все ли вам равно, что я здесь, когда глаза у вас закрыты. А теперь я уйду. Вот! Я встал за стеной. Вы можете открыть глаза.
Выражение, с которым это говорилось, было еще грустнее самих слов. Тронутая цыганка открыла глаза. Его действительно не было в окошке. Девушка подошла к окну и увидала бедного хромого, спрятавшегося за стеной в грустной и покорной позе. Она сделала над собой усилие, преодолевая отвращение, которое он ей внушал, и тихо сказала:
– Подите сюда!
По движению губ Квазимодо подумал, что она гонит его. Он опустил голову и стал медленно удаляться, хромая, боясь даже поднять на молодую девушку свой взгляд, полный отчаяния.
– Подите сюда! – крикнула она; но он продолжал удаляться.
Тогда она выскочила из кельи, подбежала к нему и взяла его за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо задрожал всем телом. Он поднял на нее умоляющий взгляд; когда он увидел, что она удерживает его, все лицо его осветилось радостью и нежностью. Она хотела, чтобы он вошел в ее комнату, но он остановился на пороге.
– Нет, нет, – сказал он, – сова не должна входить в гнездо жаворонка.
Она грациозно уселась на свое ложе. Козочка спала у ее ног. Несколько минут Эсмеральда и Квазимодо молчали и рассматривали: он – такую красоту, она – такое безобразие. Каждую минуту она находила в нем новые уродства: ее взгляд перебегал с кривых колен на горб, с горба на единственный глаз. Она не могла понять, как существует такое уродливое создание! Впрочем, в нем было столько грусти и нежности, что она начинала привыкать к нему.
Квазимодо заговорил первый:
– Вы сказали мне, чтоб я вернулся?
Она кивнула головой, произнеся:
– Да.
Он понял ее кивок.
– Увы, – нерешительно сказал он, – ведь я… глухой.
– Бедный! – вскричала с видом ласкового сострадания цыганка.
Он печально улыбнулся.
– Вы находите, что только этого мне недоставало, не правда ли? Да, я глух и безобразен. Это ужасно, что я такой, не правда ли? А вы, вы так прекрасны!
В голосе несчастного было такое глубокое сознание своего горя, что она не имела силы ответить ему. Да он ее бы и не услышал.
Квазимодо продолжал:
– Я никогда не сознавал так своего безобразия, как теперь. Когда я сравниваю себя с вами, мне жалко самого себя, бедного урода! Я вам кажусь зверем, не так ли? А вы, вы – луч солнца, вы – капля росы, вы – пение птицы! Я ужасен: ни зверь, ни человек, я тверже, безобразнее булыжника, который топчут ногами.
Он засмеялся, и смех этот надрывал душу. Затем он продолжал:
– Да, я глух. Но вы можете говорить со мной жестами, знаками. У меня есть учитель, который так говорит со мной. Я скоро привыкну узнавать ваши желания по движению губ, по глазам.
– Ну, так скажите мне, – проговорила она, улыбаясь, – зачем вы спасли меня?
Он внимательно присматривался к ней.
– Я понял, – сказал он. – Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы забыли несчастного, который как-то ночью хотел украсть вас и которому вы же на следующий день подали помощь на проклятом позорном столбе. За эту каплю воды и за вашу жалость я могу заплатить только своей жизнью. Вы забыли этого несчастного, но он не забыл вас!
Она слушала его, глубоко тронутая. Слезы было навернулись на глаза звонаря, но он удержал их.
– Послушайте, – продолжал он, почувствовав, что не заплачет, – у нас тут высокие башни, человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем долетит до мостовой. Когда вы пожелаете, чтоб я бросился, вам не нужно будет произнести ни слова, – одного взгляда будет достаточно.
Он встал. Это странное существо возбуждало сожаление бедной цыганки. Она сделала ему знак остаться.
– Нет, нет, – сказал он, – я не должен оставаться слишком долго. Я неспокоен, когда вы смотрите на меня. Вы из жалости не отворачиваете от меня глаз. Я пойду куда-нибудь, откуда буду видеть вас, а вам не будет нужно смотреть на меня. Так будет лучше.
Он вынул из кармана металлический свисток.
– Возьмите, – сказал он, – и когда вам нужно будет меня, когда вы захотите, чтоб я пришел, когда вам не так будет противно видеть меня, – засвистите. Этот звук я слышу.
Он положил свисток на пол и скрылся.
IV. Песчаник и кристалл
Дни проходили. Спокойствие постепенно возвращалось в душу Эсмеральды. Сильное отчаяние, как и сильная радость, не может долго продолжаться. Сердце человеческое не выносит долго крайнего напряжения. Цыганка так исстрадалась, что теперь у нее осталось только удивление.
Когда миновала опасность, вернулась надежда. Она была вне общества, вне жизни, но смутно чувствовала возможность вернуться к ним. Она была похожа на мертвеца, у которого есть ключ от его гробницы.
Постепенно исчезали страшные образы, так долго мучившие ее. Ужасные призраки – Пьера Тортерю, Жак Шармолю – исчезли из ее памяти, исчез даже священник.
Затем – Феб был жив, она была в этом уверена, она видела его.
Жизнь Феба – это было все. После роковых потрясений, все уничтоживших в ней, одно только чувство осталось нетронутым в ее душе: любовь к капитану. Любовь растет, как дерево, глубоко запускает корни в нашу душу и часто продолжает еще зеленеть над разбитым сердцем.
Непостижимо то, что страсть чем более слепа, тем упорнее. Она тем тверже, чем меньше у нее оснований.
Конечно, Эсмеральда думала о капитане с некоторой горечью. Конечно, было ужасно то, что он был обманут, что он поверил такой невозможной вещи, как удар кинжала от той, которая тысячу жизней отдала бы за него. Но не так уж он виноват: разве она не созналась в своем преступлении? Разве она, слабая женщина, не испугалась пытки? Она сама виновата. Она должна была дать вырвать себе ногти скорее, чем произнести такое слово. Если бы она хоть раз увидала Феба, довольно было бы одного ее слова, одного взгляда, чтобы разубедить его, чтобы вернуть его. В этом она не сомневалась. Она обманывала себя самыми невероятными предположениями относительно присутствия Феба в день ее публичного покаяния, относительно девушки, бывшей с ним. Это, несомненно, была его сестра. Она довольствовалась этой обманчивой мечтой, потому что у нее была потребность верить, что Феб ее любит, ее одну. Он клялся ей в этом, а чего же ей, доверчивой и простодушной, было больше нужно? В этом деле все внешние доказательства были скорей против нее, чем против него. Она ждала, она надеялась.