Хозяйство в Гэдсхилле вела его старшая дочь Мэми, которую отец учил быть требовательной и бережливой, тщательно и систематически проверять все расходы и внушать прислуге, что излишняя расточительность недопустима. Мэми боготворила отца, никогда не встречалась с матерью после ее ухода и отказала своему жениху только потому, что он не понравился Диккенсу. Некоторые обязанности по дому она возложила на свою тетку Джорджину и свою младшую сестру. Кэти относилась к конфликту между своими родителями совершенно иначе; считала, что Джорджина «вовсе не так уж кристально чиста», и даже бывала у матери — Диккенс воспринимал это как осуждение. Короче говоря, Кэти было тяжко оставаться в Гэдсхилле, и она решила во что бы то ни стало и как можно скорее уйти из дому. К ней посватался Чарльз Коллинз, брат Уилки; Кэти его не любила, но ей было так тяжело оставаться у отца, что она не послушалась советов Диккенса и приняла предложение. В июле 1860 года Чарльз и Кэти обвенчались, и на свадьбу съехалась чуть ли не вся округа. Были построены триумфальные арки, церковный двор был усыпан цветами, а из кузницы прогремел пушечный салют. Из Лондона специальным поездом прибыло множество друзей, успевших явиться как раз к началу церемонии. «Они не совсем твердо знали, как в этом случае держаться: скорбеть, сиять от радости или растроганно подносить к глазам платок, — рассказывал Диккенс. — И у них был до того смешной и неуверенный вид, что я был вынужден опереться на перила алтаря и прикрыть ладонью свои почтенные родительские черты». В качестве свидетеля брачной церемонии Диккенс назвал себя довольно двусмысленно: «литературным джентльменом»; впрочем, он вообще в тот день находился в каком-то странном душевном состоянии. Во время свадебного пира он был неестественно возбужден, а когда гости разъехались, Мэми застала отца в комнате сестры: он сидел, спрятав лицо в старенькое платьице новобрачной, лежавшее у него на коленях, и горько рыдал. «Если бы не я, Кэти не ушла бы из дому», — с трудом проговорил он и вышел из комнаты. Кэти очень любила отца, но ее сочувствие было на стороне матери. В старости она назвала своего отца дурным человеком, желая этим сказать, что он был упрям, своеволен и шел своим путем, попирая чувства других. Все, что можно сказать по этому поводу, как всегда, уже было сказано Шекспиром:
Но если мы — увы — в грехе погрязли,То боги нас карают слепотой,Лишают нас способности судитьИ нас толкают к нашим заблужденьям,Смеясь над тем, как шествуем мы важно[188].
Через несколько недель Диккенс загорелся желанием забыть о прошлом, порвать все нити, связывающие его с днями юности, начать новую страницу жизни — как будто человек может отрешиться от самого себя и начать все сначала. Другим, разумеется (да и себе тоже), он иначе объяснил причину «великого сожжения», устроенного им в Гэдсхилле. Он говорил, что неодобрительно относится к любому изданию частной переписки между двумя людьми, вовсе не рассчитанной на широкую аудиторию. 3 сентября 1860 года, собрав все свои личные письма, он сложил их в поле, недалеко от дома, и сжег. «Когда я начал, была чудесная погода, когда кончил — шел проливной дождь. Подозреваю, что это из-за моей корреспонденции так нахмурились небеса». В дальнейшем он всегда немедленно уничтожал все бумаги, кроме деловых. Так были преданы костру письма Карлейля, Теккерея, Теннисона, Браунинга, Уилки Коллинза и многих других выдающихся современников Диккенса. Швырнув в огонь последнюю пачку, он сказал: «От души хотел бы видеть в этой куче и мои собственные письма — все до одного!» Ни один биограф Диккенса не поддержал бы этих слов: не будь его писем, мы не узнали бы, что он был верным другом, хорошим сынам и таким же хорошим отцом.
Да, это правда, что каждое литературное «детище» было для него важнее, чем его дети. Но правда и то, что далеко не всякий отец, не имеющий никакого «литературного потомства», относился к своим отпрыскам так внимательно и заботливо. Его жена как-то сказала, что ему всегда нужны малыши, и по возможности самые маленькие малыши. Он был действительно предан младенцам всей душой. Рассказывают, что однажды он пошел за каким-то рабочим, который нес на плече сынишку, и всю дорогу кормил мальчугана вишнями. Но в школьном возрасте дети начинали уже основательно мешать его литературным чадам, которые должны были появляться на свет в уединении, окруженные огромным вниманием — как, впрочем, и настоящие дети. Так, в 1862 году, во время рождественских каникул, он жаловался, что «весь дом наполнен мальчишками и каждый мальчишка (как водится) обладает необъяснимой и ужасающей способностью оказываться одновременно во всех частях дома, имея на ногах никак не меньше четырнадцати пар ботинок со скрипом». Не так-то легко ему было примирить интересы двух огромных семейств, одно из которых бушевало в его доме, а другое — в воображении. Когда для его сыновей наступило время выбирать себе профессию, он убедился в том, что «свет не видывал семейства более многочисленного и менее расположенного к тому, чтобы как-то позаботиться о себе». Кое-кто из детей участвовал в подготовке и издании домашней газеты «Гэдсхилл газетт». Почти все, что печаталось в этой газете, ни для кого, кроме них самих, не представляло интереса, — впрочем, сообщение о том, что pater-familias возвращается из очередного турне, могло бы, конечно, заинтересовать и других. Диккенс охотно читал гэдсхиллскую газету, но вовсе не считал, что ее авторы блещут какими-то особыми талантами. Прекрасно зная все шипы и тернии писательской жизни, зная, как близко знакома с нуждой большая часть профессиональных писателей, он обычно советовал сыновьям не следовать его примеру.
Его старший сын, Чарли, стал партнером фирмы Бэринга, обанкротился, но отец выручил его. Со временем Чарли занял в «Круглом годе» место Уиллса, а после смерти отца — владельца журнала. Второй сын, Уолтер, стал офицером Ист-Индской компании, участвовал в некоторых операциях во время восстания сипаев и в 1863 году умер в Калькутте. Третий, Фрэнсис, хотел сначала заняться медициной, потом — фермерством, потом — опять медициной. Диккенс дал ему достаточно времени для размышлений, но, видя, что он так и не может ни на чем остановиться, пристроил его по коммерческой части. Сыну и это не понравилось. Наконец, отец взял его к себе в редакцию «Круглого года» и одновременно стал готовить к адвокатским экзаменам. Фрэнсис не проявил ни малейшей склонности к тому, чтобы стать адвокатом или журналистом, и в конце концов выразил желание служить в бенгальской конной полиции. Отец помог ему и в этом. Четвертый сын, Альфред, собирался служить в армии и учился на артиллериста. Но потом он передумал, проявил интерес к коммерции, и отец нашел для него место в Сити. Через некоторое время Альфреда потянуло на простор, в далекие страны, и он, с отцовского согласия, уехал в Австралию, получив от Диккенса полную свободу действий и совет вернуться домой, как только почувствует, что Австралия для него неподходящее место. Но Альфред написал отцу, что «счастлив, как король», и остался жить в Австралии. Пятый сын, Сидней, с ранних лет мечтал стать моряком и проявил в этом направлении большую энергию и настойчивость. «Если бы я знал, что это серьезное и окончательное решение, — писал Диккенс директору его школы, — я не стал бы мешать мальчику. Я уверен, что, сделав окончательный выбор, он действительно с жаром отдастся своему призванию». Сидней поступил на флот, завоевал там себе отличную репутацию и был вполне доволен своей судьбой. Шестой сын, Генри, был, пожалуй, самым толковым в этой компании: прекрасно учился в Кэмбридже[189], где ему были присуждены две стипендии; потом стал адвокатом и сделал блестящую карьеру. Вот один случай, рассказанный им и свидетельствующий о том, как странно сочетались в характере его отца железная выдержка и безудержная чувствительность. На третьем семестре в Тринити Холл[190] Генри получил первую премию по математике и, сдерживая волнение, сообщил эту новость отцу, который встретил его на Хайемской станции (здесь нужно было сойти, чтобы попасть в Гэдсхилл-Плейс). «Превосходно, молодец!» — сказал Диккенс, и только. С чувством глубокого разочарования Генри молча зашагал вслед за отцом к Гэдсхиллу. Но на полпути Диккенс внезапно повернулся к сыну, стиснул ему руку (да так, что юноша еще долго чувствовал это рукопожатие) и со слезами на глазах сказал: «Благослови тебя бог, мой мальчик, благослови тебя бог!»
Седьмой, младший сын Диккенса, Эдвард (по прозвищу Плорн), никак не мог ужиться в своей школе, и Диккенс положил немало трудов на то, чтобы найти ему другую, более подходящую. Плорн был общим любимцем в семье, застенчивым и милым, но, впрочем, ничуть не избалованным мальчуганом. «Все мы так любим детей, что стараемся их не портить», — заметил однажды его отец. Плорну не хватало «усидчивости и прилежания», и, предоставленный самому себе, он был не способен заняться решительно ничем. Когда Плорн спросил, можно ли ему оставить также и вторую школу и перейти в третью, Диккенс ответил, что разрешает, но не советует. Плорн так и не проявил склонности в какой-либо определенной профессии, и «поскольку он любит животных и верховую езду, да такую, чтобы ветер свистел в ушах, то думаю, что ему лучше сидеть в седле, чем за книгой», — писал о нем отец. Диккенс понимал, что, поселившись у брата в Австралии, Плорн будет гораздо счастливее, чем дома, занимаясь каким-нибудь почтенным, но совершенно не подходящим для него делом. И вот, пройдя ускоренный курс обучения в Сайренсестерском сельскохозяйственном колледже, младший сын Диккенса отбыл на другое полушарие. Диккенс переживал разлуку с Плорном очень болезненно и, провожая своего любимца, горько плакал на Паддингтонском вокзале.