Говорят, что, если актер не нервничает, он не может подняться до самых высот своего искусства. Диккенс был исключением из этого правила. В роли исполнителя-актера, оратора, чтеца он отличался необыкновенным самообладанием (в роли творца, как мы знаем, дело обстояло несколько иначе) и в совершенстве владел своими нервами. Это самообладание и власть над аудиторией не раз подтверждались на практике. Так, во время представления комедии Литтона в Лондоне загорелся занавес, и зрители ринулись к единственному выходу. Диккенс, который был в этот момент занят на сцене, подошел к рампе и сказал повелительным тоном: «Все по местам!» Пятьсот светских дам и джентльменов, испугавшись его голоса сильнее, чем огня, немедленно подчинились, а он, отдав необходимые распоряжения, продолжал играть. В другой раз он сумел предотвратить панику, выступая в Ньюкасле-на-Тайне. Однажды, когда он читал притихшей аудитории сцену смерти Смайка из «Николаса Никльби», с треском отлетел кусок решетки от газовой горелки. В зале были три обширных яруса, битком набитых народом, и всего одна лестница, очень крутая. Паника неминуемо привела бы к катастрофе. Какая-то женщина, сидевшая в первом ряду партера, завизжав, бросилась к Диккенсу. Заметив, что она стоит на виду у всего зала, он, смеясь, заговорил с ней таким тоном, как будто подобные происшествия случаются каждый день: «Ничего не случилось, уверяю вас. Не волнуйтесь, пожалуйста, и сядьте на место». Женщина села, а зал разразился аплодисментами. Но опасность еще не миновала: в любой момент мог вспыхнуть большой пожар, и рабочие, чинившие решетку, так нервничали, что помост ходил ходуном, а Диккенс стоял, положив руки в карманы, и с самым беспечным видом наблюдал, как подвигается ремонт. Один рабочий сцены, рассказывая об этом эпизоде своим друзьям, добавил: «А хозяин стоит как ни в чем не бывало, как будто вышел из поезда на перрон подышать воздухом... Чем больше узнаешь хозяина, тем больше ему удивляешься». В Бирмингеме он проявил полнейшее хладнокровие, когда пламя, вырвавшись из газовой горелки, «охватило медную проволоку. Еще немного — и тяжелый отражатель упал бы в партер». Никто в зале ничего не заметил, и Диккенс рассчитал, что как раз успеет дочитать до конца и выключить газ. Так он и сделал. Риск был огромен, но он не выдал себя ни единым движением. Никто, глядя на него, не догадался бы, как велика была опасность.
С кем бы ему ни пришлось столкнуться — будь то местные власти или разгневанная толпа, он никогда не терял присутствия духа и умел поставить на своем. Приехав в Бервик-на-Твиде, он обнаружил, что ему отвели огромное здание Хлебной биржи, построенное из стекла и стали. Перед каждым выступлением в новом месте Диккенс непременно проверял акустику зала и, если нужно, корректировал ее при помощи ковров и занавесей. Быстро убедившись в том, что Хлебная биржа — это огромный резонатор, в котором гуляет гулкое эхо, Диккенс наотрез отказался читать в этом здании и заявил, что вообще не будет выступать, если ему не дадут уютный зал при отеле, рассчитанный всего на пятьсот человек. «Местные агенты пришли в неописуемый ужас, но все-таки пали ниц, сердито рыча», а сотни людей, купивших билеты, были жестоко разочарованы. Вскоре после этого ему пришлось подавить небольшое «восстание» в Эдинбурге. По вине все тех же местных агентов произошла ошибка, и большая часть публики не смогла проникнуть в зал. В пять минут зал был набит до отказа, а у дверей толпились разгневанные обладатели билетов, стараясь протиснуться внутрь. Но вот на сцене появился Диккенс. Раздались аплодисменты — и свист. Впрочем, в зале как-то сразу почувствовали, что с этим человеком шутки плохи, и шум затих. Диккенс сказал, что по вине их же земляков было продано больше билетов, чем нужно, но он постарается все уладить. Нужно либо перейти в мюзик-холл, где всем хватит места, либо изменить порядок выступлений и вернуться в Эдинбург в конце турне, чтобы «выступить перед всем городом». Раздались громкие аплодисменты и возгласы: «Начинайте, мистер Диккенс! Теперь будет тихо!» Но слышались и другие: «А мы все равно не замолчим! Мы не дадим читать! Нас обманули!» — и прочее в том же духе. «Времени у нас достаточно, — сказал Диккенс. — Можете не беспокоиться: пока мы не договоримся, никакого чтения не будет». И, закрыв свою книгу, он с улыбкой наблюдал, как выставляют из зала «обиженных». Но вот снова воцарилась тишина. Открыв книгу, он совсем уже собрался читать, как вдруг кто-то спросил его, нельзя ли дамам, которых чуть-чуть было не задавили в этой толпе, устроиться на сцене. «Разумеется, можно». В одну секунду сцену заполнили женщины. Тогда из зала стали кричать, что им ничего не видно, и Диккенс предложил дамам сесть — или лечь — на пол, что они и сделали. «Уж и не знаю, на что это было больше похоже: на поле битвы, на какие-то необыкновенные живые картины или на гигантский пикник, — рассказывал Диккенс. — Одна прелестная девушка в вечернем туалете весь вечер пролежала на боку, держась за ножку моего стола». Вечер закончился «оглушительным взрывом аплодисментов».
Обслуживающий персонал и все оборудование Диккенс привозил с собою, но всегда сам наблюдал за установкой щита и газовых горелок, лично проверяя исправность медных газовых труб. Сцена или помост, на которых он читал, были с двух сторон завешены занавесом. За спиной чтеца стоял щит, затянутый светло-коричневой тканью. Перед ним находился стол, накрытый бархатной скатертью, немного более светлого оттенка, чем щит. На столе стоял пюпитр. По обеим сторонам стола были сделаны два выступа: на одном стоял графин с водой и стакан, на другом лежали перчатки и носовой платок чтеца. Впереди, над сценой, примерно на высоте двадцати футов был установлен ряд газовых горелок и отражатель из жести; боковые фонари рампы были также снабжены рефлекторами. Лицо и фигура чтеца, освещенные со всех сторон сильным ровным светом, были великолепно видны аудитории.
В тот момент когда он выходил на сцену — прямой и сдержанный, с цветком в петлице и перчатками в руке, выставив по обыкновению правое плечо вперед, раздавался такой восторженный рев, что нельзя было понять, как он может оставаться спокойным. Его встречали с такой огромной и искренней радостью, что даже он иногда чувствовал себя растроганным, но никогда не показывал этого, делая вид, что все это его не касается. И вот начиналось это бесподобное представление. С первых же слов в зале воцарялась глубокая тишина, лишь изредка прерываемая взрывами смеха и аплодисментов. Слушали Диккенса самозабвенно, стараясь не проронить ни слова. «Начнем с того, что Марли был мертв. В этом не было никаких сомнений». Фразы звучали, как набат. И что бы он ни читал, он всегда овладевал залом с какой-то удивительной, поистине гипнотической силой. Даже ему самому порою стоило большого труда не рассмеяться или не расплакаться вместе со всеми, но он умел владеть собою так же превосходно, как аудиторией, и редко выдавал свое волнение.
С самого начала, даже когда он еще не выучил весь свой репертуар наизусть, его выступления нельзя было по-настоящему назвать «чтением». Это было в высшей степени театрализованное представление, в котором выступал один актер, способный перевоплощаться во множество различных образов. Его голос, выражение лица, осанка, манеры менялись до неузнаваемости с молниеносной быстротой, и он на глазах у всех превращался в другого человека. Он говорил десятками разных голосов: мужских и женских; старых, пожилых и молодых; с акцентом лондонского кокни[184], с деревенским выговором; он умел говорить как военные матросы, врачи, пасторы, судьи и аристократы. У него были в запасе десятки «лиц» — от лукавой и наивной мордочки школьника до жадной, морщинистой физиономии Скруджа. Его собственный голос, от природы звучный, глубокий и гибкий, был способен передавать тончайшие оттенки чувств: тихую скорбь, заразительное веселье, воинственный задор. Но, помимо выразительного голоса и богатой мимики, он был, бесспорно, наделен какой-то гипнотической силой, позволявшей ему целиком подчинять зрителей своей воле, распоряжаться их чувствами, заставлять их смеяться, плакать, волноваться и аплодировать, когда ему вздумается. Пользуясь этой силой, он мог даже, как известно, лечить людей. Такой же властью над людьми обладали Наполеон и Гитлер, хотя сравнивать эту пару кровожадных выродков с великим артистом кощунственно.
Ни одно его движение на сцене не было случайным. Достаточно ему было побарабанить пальцами по столу, чтобы передать атмосферу непринужденного веселья, царившего на ганцах у Феззиуигов. Вот он наклонился, взял чью-то руку, заговорил тихо-тихо — и все видят, как Боб Крэтчит безутешно оплакивает смерть малютки Тима. Вот сцена суда из Пиквика. Кто это там то и дело храпит во время чтения? Вот вздрогнул, проснулся! Опять захрапел! А Диккенс все читал, и зрители все время чувствовали незримое присутствие судьи Стейрли, который то храпел, то вздрагивал и просыпался. Вот прозвучал странный голос — как будто кто-то водит губами по гребешку, обернутому папиросной бумагой. Да это же миссис Гэмп! О ней еще ничего не сказано, а она уже здесь! А вот слышится мальчишеский альт — это Поль Домби. Как он измучен, бедняжка, и как ясно видно, что он совсем еще дитя! А это, кажется, Николас Никльби разговаривает с Фанни Сквирс? Так и есть: одна половина диккенсовской физиономии изображает Фанни, а другая — Николаса. А вот и сам Сквирс — что за чудовище! Вот Джонас Чезлвит — какое кровожадное лицо!