— Что ты? Что ты?
Руки его были ледяными, Сиверга прижала их к груди, силясь отогреть, но он остался безучастен, словно и не заметил, как горячи, пышны, упруги груди под тонкой тканью, как напряглись, налились они, ожидая его ласки…
— Да что с тобой?! — выкрикнула сердито, даже ногой топнула, но Федор не повернул головы.
* * *
«Яд нас не взял.., яд нас не взял…» — звенело, ухало в голове, и страшное подозрение сковало его покрепче столбняка. Да, их с Бахтияром яд не взял, но ведь Экзили — он помнил, он твердо помнил это! — там, в подвальчике, на улице Сент-Оноре, дважды нарочно предупредил покупателя, что пробки надо завинчивать чрезвычайно крепко, ведь яд легок и летуч.
Прежде чем отравить венец королевы Марго, он ни разу не открывал бутылочки. Что, если на Меншикова яд все же оказал свое пагубное действие, а за последующий год просто-напросто испарился? Что, если он все же виновен?
Кто-то тряс его… Князь Федор с трудом прорвался сквозь оцепенение, поднял голову.
Сиверга. Стоит перед ним на коленях, силится заглянуть в лицо, твердит:
— Очнись! Что с тобой? Очнись!
Князь Федор вяло поднял ресницы — и глаза Сиверги впились в его взор, как пиявицы, вонзились, словно острые ножи, вплелись незримыми путами в мысли, как ересивая трава [74] оплетает пшеницу.
Множество мгновенных картин со страшной скоростью замелькало в голове князя Федора, и каждая была ярче вспышки пламени, и каждая обжигала память.
Вот Экзили повернул свое лукавое, черное, орлиное — нет, дьявольское лицо к молчаливому покупателю, передавая ему тяжелый ларец: «Prenez garde, monsieur!» [75] Он увидел себя, затаившего дыхание, чтобы не вдохнуть ядовитых испарений, и отмеряющего по каплям раствор на шелковый комочек, спрятанный в венце многострадальной Маргариты Наваррской. Он увидел Меншикова, сердито закусившего венец, — и Марию, влюбленную, ревнивую, страстную… Чудилось, весь этот многострадальный год сложился во множество многоцветных картинок, стройным, неведомым образом сделавшихся зримыми и понятными Сиверге. Князь Федор мог бы поклясться, что она знает теперь все, что знает о случившемся он, ибо из ее глаз на него глядели то лживые глаза Экзили, то лукавые и в то же время такие простодушные — Меншикова, и Бахтияр глядел на него со жгучей ненавистью…
Он сморгнул — да нет, что это ударило в голову? Сиверга глядит на него своими длинными, узкими проницательными глазами, бормочет:
— Все видит Око Земли, знает все!
Она провела по его голове, ласково запуталась пальцами в светлых прядях и, как в прошлый раз, выдернула несколько волосков. Подошла к дупельке в углу, повела волосками по воде, оглянулась через плечо на князя Федора — словно позвала взглядом. Он приблизился, опасливо и в то же время с надеждой глянул в темную глубину, думая, что сейчас увидит Машу, и страдая оттого, что опять лежит на пути к ней сомнение и раскаяние.., и отшатнулся: молнии мелькали перед ним, словно решетка, а за этой оградой была другая — из черных туч, но постепенно обе преграды раздвинулись, и, к своему величайшему удивлению, князь Федор увидел тот самый подвальчик на улице Сент-Оноре, в котором сторговался с Экзили. Зловещий итальянец теперь был один и с довольной улыбкою пересчитывал на столе под свечой золотые монеты, вытрясая их понемножку из туго набитого черного бархатного кошеля, расшитого серебряной нитью.
Князь Федор так и ахнул. Это был его кошель, его!
В этом самом кошеле он некогда оставил Экзили деньги в уплату за ларец с ядом! Верно, Сиверга показывает ему, что было тотчас после его ухода. Но что же тут удивительного? Несомненно, жадный итальянец сразу кинулся пересчитывать деньги… Э, да он не один!
Князь Федор увидел незнакомого толстяка, чьи глаза, не отрывающиеся от монет, так и маслились восторгом.
— Quanto?.. О! Ricchezza!.. Noi e ricci! Fin dei conti! — воскликнул он и с хохотом бросился обнимать Экзили:
— Oh, truffatore! Imbroglione! Questo e la aqua e olio! Tu e re truffatori e imbroglioni! [76]
— A russo e re stupidi! [77] — ответил Экзили и шутливо помахал двери, которая, судя по всему, только что закрылась за русским королем дураков, а точнее — князем Федором:
— Addio! [78].
* * *
Ну, слава богу, теперь все стало на свои места!
Князь Федор с восторгом глядел в потемневшую, вновь непроницаемую воду и думал, что нет ничего лучше в мире, чем быть дураком и королем дураков. Дураком!
Не убийцей!
Он радостно кинулся к Савке, вяло шевелившемуся в углу, затормошил его:
— Ну, очнись! Очнись! Экий ты сонливый да дремливый! Очухайся. Теперь все с места тронется. Теперь вопрос дней, когда мы отсюда уберемся! Правда, Сиверга? — обернулся через плечо:
— Спроси свое Око Земли — скоро мы с Машей уедем из Березова?
Она поджала губы:
— Око Земли — не гадалка, не шаманка. Оно отворяется, лишь когда судьба зовет!
Князь Федор, устыдясь, подошел к дупельке, взглянул опасливо в темную глубину.
— Око Земли… — От этих слов, хоть он и не понимал толком их значения, дрожь шла по спине. — Боже мой, Око Земли! — Обернулся с суеверным почтением к Сиверге:
— Оно что, прямо здесь? Прямо здесь?!
Сиверга только хмыкнула:
— Ты солнце видел? В небе оно! А ведь солнечные зайчики по земле пляшут. Так и Око Земли — в глуби земной оно, а всюду зрит. Понимаешь?
Князь Федор рассеянно кивнул. Он помнил одно: теперь его руки, протянутые к Маше, чисты. О, скорее, скорее бы заключить ее в объятия!..
Сиверга поглядывала на него исподлобья. Счастливые не заботятся о мести! Он и думать забыл о Бахтияре. Ну что ж, пусть забирает свою светлоглазую.., если сможет. А местью займется она, Сиверга. И она улыбнулась так, что все гэйен на ее наряде, доселе молчавшие, дружно зазвенели.
Глава 9
Лесная страсть
Есть в тайге старая-престарая лиственница. Она стоит на каменистой горке, одна, возвышаясь даже над самыми высокими кедрами, и словно приглядывает за тем, что творится вокруг. От ее внимания не ускользнет ни лет белок по вершинам, ни токованье глухарей на сумрачных полянках. В шуршанье ее необъятных ветвей ловит тайга мудрые советы, суровые порицания, ласковую насмешку — и с благодарностью принимает все речения лиственницы. Это самое древнее дерево в тайге, и множество вековых кедров уже рухнуло под бременем лет, множество дубов обратилось в черные обломки — а лиственница все стоит, все шумит ветвями… Не найти прекраснее дерева весной и летом, когда вся она облачена в нежнейшие и мягчайшие, будто соболий мех, зеленые иголочки, и солнце, играя в ее вершине, льет зеленую радугу на молодые веточки. По осени сухим желтым пожаром полыхает лиственница, но сухие иглы держатся на ней дольше березовой, осиновой, ольховой листвы. Но вот приходит и ее черед: один порыв сентябрьского студеного ветра — и желтая хвоя толстым ковром покрывает камни, а на вершине горы остается черная, мрачная, иссохшая старуха, которая не чает, как избыть долгую, долгую зиму и с завистью глядит на тесно льнущие к ней ели и дубы: ели никогда не расстаются со своими тугими темно-зелеными одеждами, а ржавый, мертвый лист будет дребезжать на дубах до самого марта. И нет страшнее дерева в тайге зимой, чем эта лиственница, и тот же зверь, тот же охотник, который находил в нестерпимый летний зной или страшную грозу приют под ее ветвями, обойдет далеко стороной белую гору, на которой зловеще скрипит черное дерево, осыпая снег чешуйками коры, словно пеплом, и долго еще будет ему чудиться немигающий, недобрый, пристальный, всеведающий взор.