Но если разум есть разум, и один — у философа и нефилософа, то что мешает нам увидеть этот разум в других оптиках и других ландшафтах. Скажем, в практике судей-демонологов, которые сначала вкладывали в обвиняемую «ведовство» , а потом извлекали его из нее, как «признание» . Или у судей-естествоиспытателей, вкладывающих в природу свои «сценарии» , чтобы под пытками эксперимента вынуждать её сознаваться в них. Обобщенно: судей, которые обязывают свидетелей говорить правду, после того как сами же и определили, что есть правда. Мы воздержимся от дальнейших ассоциаций, напрашивающихся на ум, потому что читатель при желании сделает это сам.
5.
Понятно, что эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия», кантовская мораль, как таковая, только при одном условии может избежать абсурдности: если перевести её из моральной топики в юридическую. По сути, так это и обстоит у Канта, и вопрос был бы закрыт, если бы так это обстояло и formaliter, то есть, если бы гетерогенное юридическое содержание не подгонялось им под моральную форму. Потому что с моралью его абсурдный ригоризм имеет не больше общего, чем вежливое выслушивание болтовни с интересом к её содержанию. Нужно вспомнить еще ту другую нелепость, которую высмеял в свое время Шиллер в известной эпиграмме. Если вы совершаете моральный поступок, но при этом радуетесь, то вы безнравственны. Это имеет смысл в отношении бюрократа , да и то не каждого, а удавшегося. Бюрократ — машина долга (une machine à devoir, сказали бы философы постмодерна). Он подписывает ваше заявление, вы благодарите его от сердца, а он вежливо дает вам понять, что прием окончен, потому что его ждет очередной посетитель, и если он с каждым станет делить его радость, то страдать от этого придется каждому следующему.
Такова норма правового общества: по ту сторону добра и зла и — ничего личного. Судье или следователю безразлично всё, кроме правды. Его кредо: Fiat justitia, et pereat mundus (да свершится правосудие, даже если погибнет мир). Или в перевернутой русской, но всё той же, версии подпольного человека: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». Служитель закона запрограммирован, как аппарат, и несет в груди не чувства, а опции, так что ожидать от него каких-либо эмоций было бы не меньшей нелепостью, чем ожидать их, скажем, от игральных автоматов. Мораль Канта — изумительна, как механизм регуляции правовых отношений, при которых нарушитель порядка столкнут с блюстителем порядка не в пространстве душевности, а в пространстве юридически санкционированных правил. Но она же страшна, как страшен киборг, способный вдруг на спонтанное изумление и благоговение: перед звездным небом над ним и нравственным законом (на «жестком диске» ) в нем.
6.
Если знать (по аналогии, которая больше, чем аналогия), что требование гигиены имеет силу не только во внешнем, телесном, но и во внутреннем, душевном, пространстве, то позволительно завершить эти рассуждения словами, сила которых оттого и не стихает вот уже две тысячи лет, что она зажигает солнца и приводит в движение миры. Павел (1 Кор. 13:1–8): «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам всё имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». Можно допустить, что некий врач-профилактолог будущего (ближайшего или уже никакого) предписывал бы ежедневный прием именно этих слов: как средства от всякого рода душевной порчи, в том числе и от моральной обязанности говорить правду там, где результатом правды становятся — с ъеденные дети .
Базель, 25 сентября 2009
Директор
1.
Степана Суреновича Товмасяна я узнал осенью 1970 года через А. Л. Калантара, с которым тоже совсем недавно познакомился и который предложил мне поступить на работу в Институт философии, в отдел эстетики, которым он заведовал. Как сразу выяснилось, это было невозможно, но, поскольку невозможно было всё, или почти всё, никто с этим не считался всерьез. Невозможное заключалась в том, что лимит штатов Института философии был исчерпан и, чтобы взять меня на работу, нужно было выделить новый штат, которого, конечно, не было. Штата не было, зато был Мергелян, вице-президент и сосед «Алика» (Калантара), а еще была страна, где, по щучьему велению «всё решали кадры» . Мне пришлось недолго прождать, прежде чем быть взятым на работу в должности младшего научного сотрудника.
Первое впечатление от Степана Суреновича: полное служебное соответствие. Он не только был директором, он был — директор . Странным образом, без знака минус: я сидел в его кабинете и не испытывал ничего дурного, нелепого, зощенковского. Даже подсознание не подавало никаких знаков. Не было, конечно, и симпатий (они пришли позже), но сам факт отсутствия негативного настораживал. Причиной — как выяснилось сразу же — была адекватность : директорство Степана Суреновича сидело на нем, как отлично скроенный костюм, вопреки всякому ожиданию и опыту. Он был директор по призванию, сам (physei, сказали бы стоики), в отличие от стольких других.
Эти другие становились (можно было бы сказать, оборачивались) директорами по вхождении в должность: через посвятительный ритуал соприкосновения задницы с креслом, причем сама задница удостаивалась этой милости, благодаря голове, после того как голова успешно выдерживала испытательный срок адаптации в чужих и более высоко поставленных задницах. От всей этой незатейливой диалектики не оставалось и следа, когда речь шла о директоре Товмасяне. Трудно было отделаться от впечатления, что он, при всей серьезности и вжитости в роль, относился к ней с легким, едва заметным презрением, и, пожалуй, именно это с самого начала примирило меня (думаю, не одного меня) с ним, несмотря на чудовищный антагонизм моей врожденной маргинальности и его безупречной советскости. Потому что дело было вовсе не в этих жупелах, а в личностном. Всё решалось наличием хребта и умением вызывать к себе уважение, а вот это Степан Суренович действительно умел. Над кем из старших мы, молодые, только ни подтрунивали!
Иногда безобидно, чаще убийственно, но никогда без оснований. Тем более что зверь, как правило, сам бежал на ловца, и не подстрелить его мог только тупой или трусливый. Но я не могу вспомнить ни одного случая, где мишенью наших остроумий служил бы директор Товмасян. Рикошетом, от него — кто угодно, но никогда он сам. Он просто не умел подставляться. Несправедливость, резкость, предвзятость, немотивированная, казалась бы, жесткость — да; помню, как нестерпимо он отреагировал однажды на мой годовой отчет, сказав, что не потерпит в Институте никаких завуалированных симпатий к буржуазной философии. (Я их и не вуалировал.) Чем он никогда и ни при каких обстоятельствах не был, не мог быть, так это смешным.
Однажды уже в первые послесоветские времена к нам в Институт заявились какие-то темные типы, посланные новыми властями для выяснения то ли лояльности, то ли чёрт знает чего. Они очень важничали, хотя с трудом (скорее всего, с непривычки) скрывали смущенность. Бог знает, какие причудливые ассоциации должны были пучиться в их буйных заросших головах при виде здания с вывеской «Институт философии и права»… Степан Суренович постоял с ними минуты две в фойе, в позе скучающего, но готового вот-вот взбеситься барина, пока, наконец, не повернулся и не ушел к себе, препоручив их своему заместителю. Он не сказал при этом ни слова. Впечатление было таково, что, останься он еще немного, он велел бы их высечь как провинившихся холуев. Похоже, они и сами это чувствовали и, надо думать, вздохнули, когда он ушел. Нечто схожее я видел за много лет до этого, когда Институт посетила однажды какая-то важная шишка из ЦК. Понятным образом присутствовали все: не только кшатрии, но и шудры. Высокого гостя обхаживали по полной скудной программе: водили по отделам, где, заранее дурацки склонившись над книгами, сидели потемкинские, мы; останавливали перед стендами с (собственными) книгами; счастливо кивали каждому вяку. С лица Степана Суреновича не сходила ядовитая улыбка; он молчал и вообще вел себя так, словно ему наплевать… Вскоре его самого взяли в ЦК секретарем, хотя умному было понятно: он продержится там недолго. Доза его брезгливости превышала допустимую норму; прирожденный директор, он терпеть не мог ничтожеств, влитых, как желе, в директорский костюм и костюмом носимых.