Позже, юношей, будучи приглашён на день рождения к малознакомым людям, куда кроме него пришла масса народу, он был поражён тем, как могут люди, имеющие свои жизни, ведущие свои жизни, раз в год стягиваться со всего огромного пространства города в одну маленькую точку. Это показалось ему чудовищным, неправомерным насилием, и дальше вечер воспринимался им в этом русле. Он ничуть не удивился, когда разразились скандал и пьяная драка. Когда он уходил, его изумило то, что некоторые гости, соседи, поднимаются просто наверх, на этаж выше, и после скандала продолжают ходить над головами тех, у кого только что были, над головами их перемалывают свою обиду и негодование, над головами их укладываются спать; и те, что остались в квартире, где закончился день рождения и скандал, слышат, как бывшие их гости — вновь, как и прежде, чужие люди — ходят над головой и над головой укладываются спать.
Подгоняемый этой мыслью, он быстро отдалялся от квартиры, от дома; он не мог отделаться от воспоминания о людях, поднявшихся просто на этаж-два: идея многоэтажности казалась ему непостижимой, он думал, что естественнее и правильнее всего было бы вскочить сейчас в карету или автомобиль и умчаться за километры по горизонтали. Ему доставляла удовлетворение и облегчение мысль, что в свою квартиру первого этажа ему предстоит добираться на двух видах транспорта.
Глубинное, по самому крупному счету, понимание своего и не своего, не принадлежащего ему, данное, видимо, от природы, навсегда, прочно вошло в его природу, стало его осознанной природой. Отстаивание личной судьбы — вовсе не как результат горячего желания или акт непреклонной воли — а как обязанность, возложенная на него свыше, оказалось его главной заботой. Он периодически оказывался лицом к лицу со своей заботой, задавался вопросом её значимости, вспоминал все прожитые события, лёгшие в одну неразрушимую цепь, — цепь, которую он теперь и при желании не сможет разорвать, — и он убеждался в значимости своей заботы, в её существенности. Это представлялось ему его призванием, доблестью очень высокого порядка; и действительно, чуть подумав, нельзя не согласиться, что это — доблесть и честность от начала.
И он стал сам зарабатывать себе кусок; сам стал продолжать жизнь квартиры, украшая, наращивая ее картинами, которые — казалось ему — подходят к сложившемуся к настоящему совершенному времени лицу квартиры, к status quo прожитой ею жизни; картинами, которые он покупал у малоизвестных художников, платя им суммы, в несколько раз, порой, превышавшие размер его единственного дохода — месячного заработка; и он сам делал рамы для этих картин, соответствовавшие как «внутреннему содержанию», так и «окружающей обстановке», и являвшие собою как естественный переход от одного к другому, так и чёткую границу между тем и тем; не только картинами — керамикой, имеющей свое оригинальное «лицо» и, главное, свою жизнь и историю жизни, и потому, естественно, для него дорогую — и в цене тоже. Наверняка многие авторы не смели и помыслить о суммах, которые он им предлагал и давал. Наверняка многие авторы помнили его с благодарностью.
Но он не только приобретал, покупая, то, что подходит квартире, но и делал вещи сам. То есть это прежде всего. Садясь в кресло в его кабинете, нельзя было сказать, что это просто кресло; это — единственное в мире кресло и потому больше, чем кресло, стол — больше, чем стол, настольная лампа — больше, чем лампа. При этом он никогда не изощрялся и не стремился изощриться. Прежде чем сделать что-то и поставить или повесить на такое-то место, он всё тщательно обдумывал, исходя из сложившейся уже природы места и материала, — он исходил всё из тех же требований возложенной на него заботы. Он стал в этой заботе — постигнув её, её осознав и в неё поверив — уже активной частью, тягачом, локомотивом, творцом; и он достиг поистине чудес. Попав в его квартиру, получалось идти только на ощупь — настолько вещи вокруг были вещами, — они были напряжены и спокойны одновременно, сосредоточенны, отлажены, полны своей сознающей себя жизни, они требовали притронуться к ним, опробовать, признать их существование. Они были вещами навек; в них было качество хорошо потёртой и притёртой ручки портфеля, которая вытерта настолько, что теперь прослужит до конца жизни того, кто сжимает эту ручку. Ни одна вещь не блестела ослепительно и, тем более, не сияла — а если блестела, то так, как подобает блестеть этой вещи. У хозяина было прирождённое и годами развитое чутьё и знание, как вещь должна блестеть или не блестеть, и с его вкусом в его доме нельзя было не согласиться. С ним вообще нельзя было не согласиться в его квартире. Его квартира стала другой формой его самого, другой представляющей его сущностью, другой, дружественной ему, по-хозяйски хранимой и приумножаемой, расширенной его жизнью — причём расширенной лишь до границ того объема, больше которого быть не может и не должно — до меры. Попав в его квартиру, нельзя было не согласиться с хозяином — он был хозяином в полном, ощутимом весе слова, такая квартира — во многом сделанная его собственными руками и трудами — сама делала его хозяином; войдя в квартиру, приходилось сначала ощупать вещи, прикоснуться к ним — ибо сами вещи с порога говорили о том, что вся жизнь здесь, главным образом, касается вещей, — молча согласиться с ними, затем заговорить с хозяином: сначала о вещах вокруг, а потом, если уцелевало в памяти и не теряло смысла, — о том, с чем пришёл. До конца самим собой оставаться в такой обстановке, в таком пространстве было невозможно, немыслимо. Можно было просто либо входить, либо не входить. И, естественно, входили редко и с годами всё реже, заглядывали ненадолго, «из интереса». Люди чутьём понимали: если входить, то входить навсегда, точно в «вечный сон» или «заколдованное царство», — внешний мир, общий мир должен был перестать и переставал существовать. И людям было не по себе. И так никто туда «навсегда» и не вошел — ни в качестве жены, ни просто «женщины». И дети не завелись в этом доме — даже из заготовок древесины самых дорогих пород; ибо хозяин совершенно не напоминал бедного столяра из известной сказки — ни себе самому, ни кому-либо «извне»...
И так он оставался со своим, с первостепенно и первородно своим — с матерью, которая его родила (отец пропал в конце тридцатых годов), и с квартирой, где он родился.
Теперь, чтобы продолжить рассказ, мне необходимо перенестись назад, от зрелых лет героя в его детские, то есть довоенные и военные тыловые годы, и от них уже вновь пойти вперёд, одновременно к началу и концу повествования.
Дом, в квартире первого этажа которого он родился, начал жить и жил ребёнком, был одним из домов, построенных на средства городского Совета для людей, которые не состояли в крупных и богатых производственных организациях: заводах, железной дороге и тому подобном. Дома эти были выстроены до войны, одновременно, в конце двадцатых годов, и были однотипными, четырёхэтажными. Они располагались как бы в каре, образовывали квартал, и нумерация подъездов была общей для всех четырёх домов, против часовой стрелки, от 1 до 20. Он, мальчик, жил в одном из крайних, в 10-м, в самой крайней угловой квартире. Окна кухни и комнаты, что принадлежала семье, где родился и вырос мальчик (две остальные комнаты принадлежали другим семьям, а в войну жили ещё и эвакуированные), выходили на восток. И мальчик часто видел в прорыве между домами (каре было разомкнуто в четырёх местах: с юга на север узко, дорогой для двух грузовиков или подвод, с востока на запад — широко), видел, как всходит солнце.
То, что окна его обращены на восток, и то, что он часто видит восход солнца, казалось ему не случайным, он испытывал что-то вроде гордости. Ещё он замечал и слышал, как на краю крыши, на границе стены и крыши над четвёртым этажом дома, там, где всходит солнце, хлопает отставший кусок кровельного листа. Иногда, когда он бывал на улице, он прислушивался к этому хлопанью. В одну из зим, до того, как кровлю привели в порядок, на отставшем куске намёрзли очень большие сосульки, и они чудесно светились, когда позднее зимнее солнце наконец всходило.
Эти широкие ворота, сквозь которые всходило солнце, не были не замечены людьми. Сквозь них, до дальней дороги, до армейской части, тянулась, продолжаясь, площадь, вокруг которой и стояли дома. Площадь была сенной, и в базарные дни была заполнена подводами. Мальчик часто заставал повозку, въезжавшую со стороны восхода, и сам восход — подъем солнечного диска — одновременно. И картина этой одновременности, этих двух движений начала, чего-то начинающегося вместе, с его природным чутьём соответствия, «подходящности», вызывали у мальчика ликование.
Позже, в войну, сквозь эти ворота шли танки, иногда они мчались и грохотали, шли с востока к фронту, на запад. И опять он радовался соответствию: танков, которые делались в этом городе, где формировался и лучший в стране танковый гвардейский корпус — победы, и солнца — с одной стороны, с востока. Он был рад и горд тем, что ему приходилось смотреть лишь в эти окна: окна других комнат — не его, чужие.