После пламени дня они покойны, прохладны, но вспомнишь, что зимой в них не теплее 3 — 5 градусов, и на минуту почувствуешь, какой волей обладали монахи и чем складывали характер “великие вселенские учители и святители”, не клонящиеся перед императорами, умеющие обходиться одной рясой и есть с “непокрытого стола”. Единственный источник тепла — жаркие цветом фрески уже новой поздней послеиконоборческой поры X—XI веков, как в “Церкви с поясом” (Токали), с их особенным чудом и энергией в притворе, с их детской чистотой и силой, с их горячей страстью — молодое, свободное, еще не ведающее узды и математически сдержанной композиции “Поклонение” и “Избиение младенцев”, “Бегство в Египет” и “Брак в Кане”, “Поцелуй Иуды” и “Воскресение”. Молодая радость и нетерпение видны тут уже в том, как фигуры “заступают” в чужой сюжет, так что не сразу разберешь, к какому они относятся, как сбивающаяся речь торопящегося человека — скорее сказать, задыхаясь в словах, как в беге. А уж в главном-то храме за его “поясом” — мера и полнота совершенного ведения, царское служение, будто в притворе деревенский простодушный батюшка служит, а в храме — епископ.
А кругом живой сад. Турок смеется, глядя, как туристы громоздятся на его бедного осла. Жена опрыскивает сад и отворачивается от камеры. Для них храм — только помеха расширить сад и поудобнее ездить к полю. Как, наверное, в другой стране помеха — македонская мечеть добрым грекам, возделывающим свой сад. В самом городке раскинулась церковь Константина и Елены, двухсотлетняя, но уже тяжелая, бесполетная, без греческого, да и без турецкого, воздуха, без тепла, будто на севере стоит. И хоть на фронтоне силится отстоять себя византийский герб, но в резьбе вход уже поражен ледяной кристаллической игрой, свойственной михрабам мечети, как попытка сложить из ледяных осколков слово “вечность”.
Как она мучительна — эта стремительная, едва не в день помещающаяся наглядность: от небесной высоты только сознаваемого, возделываемого в слове нового и чуда его зримого воплощения, когда небесное казалось отверзто до последней тайны, до истощения духа, ослабления руки и, наконец, до немоты равнодушия. Но, значит, нужен был и этот урок, и это остережение, чтобы ты увидел наконец путь, пройденный и твоей страной до порога, с которого началось медленное опамятование. Тут Каппадокия, ее опустевшие соты, уже не приносящие целительного мёда, была прекрасным сжатым эпиграфом большой христианской истории, пружинным путеводителем, который пролистнул историю стремительным рапидом, чтобы тем нагляднее поразить сердце и больнее задеть его. Иногда для отрезвления нужны сильные средства, и в чужом зеркале они только зримее и действеннее. Способен ли ты еще слышать новое, которое при всех исторических потрясениях спокойно и ровно оставалось тем же ожидающим тебя новым, которое не прейдет до конца времен, ибо оно ново навсегда и мы потому и узнаём его сквозь времена, что оно дитя не истории, а вечности. И в этом тоже было приближение, но уже к горькой правде ослепшего духа, что есть тоже приближение к Богу с нелестной стороны предательства, и эта сторона паломничества не менее важна душе, чем высокие движения сердца.
* * *
А просыпаешься каждое утро под медное, рыдающее ликование муэдзина “Аллаху экбэр. Эшхеду энла илахш ил Аллах...”. Вязкая, жаркая, душная, сладостная, мужественная (как это совмещается?) музыка параллельного мира. Минареты жалят небо в каждом селении и даже на заправочных станциях покрупнее. Стройный, таинственный, дисциплинированный мир. По дороге в Олимпос капитан прогулочной яхты Джума с хорошей русской речью (учился в Киеве, жена — хохлушка) подчеркивает, что он шиит, но что ему интересна и чужая религия, и скоро и твердо читает “Отче наш”, при этом жестко отказывая нам в праве отговариваться семидесятилетним пленом атеизма.
— У нас положено пять раз в день совершать намаз. Не можешь сейчас, значит, соверши потом. Не можешь сегодня — догони завтра, но соверши. У вас ведь тоже никто не отнимал этого личного права и знания необходимости. А вы вместо раскаяния строите роскошные храмы из мрамора и золота, когда у вас полно бедных. У нас мечеть не строят, пока есть нужда у мусульманина. Помогут ему выбраться, тогда можно и о мечети подумать. Я сам хочу построить маленькую мечеть, но заработки малы и почти всё, что заработано за лето, за зиму уходит. Но что-то понемногу и собирается, так что, может, еще успею.
Это горько, но это хорошо слышать, потому что ты ясно видишь, что было бы поменьше государств и иерархов, люди скорее понимали бы друг друга, потому что во всех концах света они знают главное — сколько стоит хлеб.
Нет, Павел не зря был так настойчив в утверждении, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, ни мужского, ни женского. Он повторял это спокойно и яростно именно потому, что всё это как раз очень было и надо было заставить услышать это единственно спасительное “нет!”. Надо было собрать во Христе разбегающийся по национальностям, верованиям и границам мир, чтобы в тебя не стреляли при приближении к какой-то условной черте, проведенной по Господней земле человеческим произволом! “Древнее прошло, стало всё новое” — это было переводом Христова “Царство Мое не от мира сего”. И это не значило, что Он пришел взять нас всех отсюда туда, где “несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”. Он пришел сказать нам о том, как преодолеть “мир сей”, чтобы мы почувствовали законы этого нового царства — “для иудеев соблазн, для эллинов — безумие”, а для преодолевших в себе любовью тесноту нации христиан — начало Жизни.
В Конье, старинной Иконии, где, по арабскому преданию, похоронен Платон, где Павел укрывался от преследования евреев Антиохии Писидийской, не желавших смешения с эллинами, эта мысль, остуженная было усталой Каппадокией, загорится снова. Не достучавшийся до писидийцев, он был услышан здесь, создав одну из первых общин. Отсюда по первому слову ушла за ним Фекла, как потом уйдет родная русскому сердцу не менее Николы Параскева Пятница. Может быть, есть места, в которых виднее небо, где горнее ближе и сердце отзывчивей. Въедешь в город в будни, а тотчас почувствуешь — праздник. Солнце горит в зеленом глазурованном куполе мечети, тяжелые ковры при входах полны глубокой винной тяжести и глубины цвета. Толпа у этой зеленой мечети в центре молода, празднична, кипуча, как в русские престольные праздники при любимых монастырях. Не зная, догадаешься, что место необыкновенное.
И скоро тебе со всех сторон наперебой напомнят о служившем, учившем и певшем здесь в XIII веке дервише, поэте Джалал ад-Дине Руми — “наставнике (как писал великий персидский поэт Джами) с сияющим сердцем, ведущем караван любви и опьянения, чье место выше Луны и Солнца”. Турки зовут его Мевлана, что самым приблизительным образом переводится как “мудрый владыка”. Экономный на похвалы Гегель считал его “блистательным”. Мир сейчас разделяет эту похвалу, отдавая ему лучшие издания, но по-прежнему не умея пойти за ним к “отрезвлению в Боге”, которое, по слову поэта, даётся отказом от общего мнения во имя “безрассудства и ошеломления” (“Продай свою рассудочность, приобрети замешательство!”). Путь к такому замешательству он чертил в своей поэзии:
С прилежанием и искренне шел я по пути,
выстланному молитвенными ковриками в мечети...
Но любовь зашла в мечеть и сказала:
О, великий учитель!
Сбрось оковы существования!
Что привязало тебя к молитвенному коврику?..
Ты хочешь от знания прийти к ведению?
Тогда склони голову.
Он звал мусульман и уже разошедшихся на тот час до крестовых походов, до разорения Константинополя католиков и православных не делить мир и не оскорблять Спасителя разбеганием: “Тот Бог, что явил нам путь разлученья, надеюсь, дарует и тропу соединенья”. Увы, это слышно только в самом сердце веры и ждёт человека, вероятно, только на последнем пороге. Неужели всегда на последнем и нам так и не преодолеть в себе “эллина и иудея”?
Теперь он лежит здесь в царственной золотой и пурпурной гробнице, и лежат его сыновья, его последователи, хранители его имени и дела — великие дервиши ислама. Раз в год собираются здесь продолжатели их дела, чтобы протанцевать семисотлетний иконийский танец, белую метель единства, и обнять каждого (“давайте же оставим пыль и прах и в небо взмоем!”). Этот танец змеится и кружится здесь, в арабской мысли надписей, в волшбе орнамента, по красоте которого ты догадаешься, почему ислам избегает человеческих изображений, которые “случайностью” своих черт разрушают сияющую красоту формы и формулы. Этот танец виден в тюрбанах надгробий, в хороводе светильников, которые сейчас прозрачны и немы, но в развеске которых ты видишь готовность однажды возжечься и принять участие в общем полете. А уж они стронут с места небесные звезды...