У Родионова на Сретенке услышал Сизов про литографию, где не только лекции литографировали. Родионов и предложил Сизову поступить слесарем в печатню. У самой, говорил, воды будешь. А у воды быть да не испить?..
Он уже и Сашеньку уломал, и сам мысленно переселился в Криво-Троицкий переулок, в заведение какого-то отставного канцеляриста, и уже видел себя в царстве книг. Вот-вот, думал, распахнется дверь настежь, и начнется не только ручная, мускульная работа, нет, но и постижение того серьезного, что дает уверенность, главное направление.
Наконец он собрался и поехал в Москву, чтобы Родионов отвел его к арендатору литографии. Как всякий мастеровой, знающий себе цену, Сизов, идучи наниматься, принарядился: надел крахмальную рубашку-«фантазию», пиджак с перламутровыми пуговицами, воскресный картуз с бархатным околышем и кожаной тульей.
Время до встречи с Родионовым еще оставалось, Сизов решил навестить мать. Он шел через площадь, когда, дребезжа и пристукивая, подкатила конка. С империала, из вагона сходила публика. Сизов, чтоб не толкаться, помедлил, и тут он увидел Флерова.
Флерова в Питере бог не выдал. Спасаясь от погони и очутившись, как в западне, во дворе-колодце, он пустился на такую крайность, хуже не выдумаешь: бухнулся в помойный ларь.
На его счастье, там недавно орудовали мусорщики: мальчуганы-заморыши, что спозаранку бродят по дворам с мешками и трехзубыми железными крючьями. Но и после утренней чистки в ларе было премерзко, Флеров задыхался.
Сидя на корточках и чуть приподняв люк, он видел, как верткие личности борзо устремились в подъезды. Схоронись Флеров в более гигиенических условиях, он бы, конечно, подумал о шпиках, оставшихся у ворот. Но в помойном ларе было не до логики, и Флеров, выскочив пробкой, ринулся прочь со двора. Ему опять повезло: у ворот не караулили.
«Помоечный казус» не рассмешил Флерова.
Больше того, в нем возникла, как недомогание, боязнь таких унизительных нелепиц. Он уже давно решил в случае ареста покончить с собой пулей, а уезжая в Москву, припас еще и металлический цилиндрик с крупицами цианистого калия.
(Рассказывали, что Вера Николаевна Фигнер, когда ее схватили по указке Дегаева, тотчас приняла яд. Но тут, должно быть, одолел ее инстинкт самосохранения: она не оттолкнула рвотное, поданное врачом. И произнесла невразумительно, как в бреду: «Я не намеревалась отравиться, но, если бы отравилась, была бы рада…» Флеров надеялся, что не дрогнет: либо пуля, либо цианистый калий.)
В Москве публика ему понравилась. Однако и здесь, как и в Петербурге, всех поглощали споры и раздоры, вызванные дегаевщиной, позицией заграничников. Лопатина ждали со дня на день. И уже толковали об излишней горячности «Молодой партии», о необходимости единства в столь кризисный момент. Почва для сближения готовилась, ждали Лопатина, и Флерову нетрудно было предугадать, что Герман Александрович, обаятельный, энергичный, талантливый, добьется если и не полного слияния с Исполнительным комитетом, то, уж во всяком случае, дружественного соглашения.
Но Флерову не терпелось на «московском материале» создать то, что у него было в Петербурге: Рабочую группу. Он пользовался связями московских товарищей, заводил свои связи, среди прочих и с мастеровыми Смоленской железной дороги.
Сизова спрашивать опасался, зная, что Нил живет по фиктивному документу. Да, может, думал, вовсе и не в Москву подался Сизов. Мало ль на Руси «сена», где б «иголка» схоронилась?..
На Тверскую заставу, в трактир «Триумфальный» Флеров нынче привез запрещенные издания, в том числе и щедринские «Сказки».
Флеров заметил, как Сизов попятился и будто испуганно свернул к неосвещенному Петербургскому шоссе. «Следят за парнем», – решил Флеров и тоже свернул к шоссе. Авось увернутся они с Нилом от сыщиков, перемолвятся хоть словечком.
Нил шагал быстро. Все окрест было ему знакомо с мальчишества. Закоулки в жирных лопухах; пустырь, где битая посуда вдруг вспыхнет солнцем; узкие и длинные ямские дворы. И как пьяный, обняв фонарь, не то орет, не то рыдает: «Не уезжай, голубчик мой». И как артельщики матерно клянут «двугривенную ряду», поденный свой найм, плевые двадцать копеек.
Но сейчас, когда он чуть ли не убегал от Флерова, охваченный опасениями и досадой, сейчас Сизов не замечал ничего, а только думал, что ему ох как неохота встречаться и говорить с Флеровым.
Сизов пересек шоссе: на другой стороне, у конюшен было глуше, темнее. Флеров догнал Сизова.
– Здорово, Нил!
– Здравствуйте… – Сизов ответил с запинкой: в Питере они были на «ты».
– Ничего такого? – Флеров прищелкнул пальцами.
Сизов, вздрогнув, отрицательно мотнул головой. Спросил:
– А за вами?
– Чистый.
Правда, ему мгновенно подумалось, что он может и ошибаться, но он так обрадовался Нилу, что забыл об осторожности и тотчас стал расспрашивать Сизова про житье-бытье.
Сизов отвечал неопределенно, как бы с усилием. Перемену в Сизове Флеров почувствовал, истолковал по-своему.
Флеров был народолюбцем: все для народа, все ради народа. Но, как многих людей этого нравственного калибра, Флерова точила какая-то виновность перед народом. Не за то, что делал для него и ради него, а за то, что, будучи интеллигентом, не был ровней ему. И в теперешней отчужденности, даже холодности Сизова он опять-таки обвинил себя и своих братии. Но уже не отвлеченно. «Профукали, – подумал он, – профукали капитал в дегаевском борделе».
Флерову не пришло в голову, что в этом сизовском локте, выставленном торчком, было что-то похожее на самосохранение. Нил не хотел прошлого, боялся, что Флеров воскресит прошлое. Не потому боялся, что в прошлом были динамит, бомбы, попытка покушения на министра (нет, это уж и впрямь прошлое, ибо прошло и не вернется к нему, Сизову), не этого он боялся, а боялся, как бы Флеров не воскресил в нем, сам того не ведая, клятвенный долг, не отданный за Митю-мученика, за покойного брата.
И боязнь эта усиливалась по мере того, как они приближались к заставе, к площади, к трактиру «Триумфальный». Вот и дом рядом, дом, и двор, и первый каменный полуэтажик. И Нил уже словно бы прислушивался к Митиному укоризненному зову: «Хорошо тебе…» Прислушивался, ощущая давнее предвечерье, когда мела поземка, звонили у Пимена, а бутырская тюремная башня высилась грозной округлой тьмой.
Дверь длинно провизжала блоком, впуская Флерова и Нила в «Триумфальный», в трактир под красной вывеской – в таких за угощение брали дороже, чем в трактирах под вывеской черной. Они сели, подбежал половой. Флеров сделал заказ и продолжал говорить об устройстве Рабочей группы, о фабричном терроре, а Нил слушал вежливо, но без интереса, и это отсутствие интереса Флеров опять-таки истолковал по-своему, не зная и не предполагая ничего «родионовского», как не знал и о самом Родионове, и об Обществе переводчиков.
Опять и опять повизгивал дверной блок. Входил и выходил неприметный человечек. Поглядывал исподтишка на Флерова, поглядывал как бы мельком на Сизова.
Флеров говорил, что ждет знакомого парня. Парень работает в медницкой, в мастерских Смоленской дороги, верный и бойкий парень, сейчас явится.
И верно, парень явился. «У, жив курилка», – так и просиял Сизов, узнавая Гришку-кавалера, который однажды надумал приволокнуться за Сашенькой… Ха-ха, вот он, Гришенька, старый приятель, добро пожаловать, друг милый. И тот тоже увидел, узнал Нила, присвистнул, гаркнул:
– Сизов! Живой!
К «Триумфальному» подкатили пролетки. У извозчиков были хмурые, недовольные лица: хужее нет как ездить с полицией – ни хрена не платят.
А в «Триумфальном» кто-то уже затянул: «Не уезжай ты, мой голубчик…»
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В минувшем учебном году профессор Карелин много хворал, а посему мало читал курс и совсем не навещал профессорский ресторан Кинча, что на Васильевском острове. А теперь вот отправился лечиться на воды, в Гапсалу, наперед убежденный в никчемности курортных ванн.
Карелин был старик крупного, но не громоздкого телосложения; лицо его было умной и тоже крупной красоты славянской лепки. Весь его облик не вязался с представлением о «книжном черве», противоречил казенности вицмундира.
Попутчиком Карелина оказался бывший студент. Профессор считал его даровитым филологом и не столько удивился, сколько огорчился, когда тот не остался при кафедре для научной деятельности.
Карелин помнил, как студента Якубовича сажали на гауптвахту и лишали стипендии за участие в гектографированном листке «Студенчество». Попадались профессору и стихи Якубовича в цензурованных журналах. Начальство усматривало в этих стихах «тенденцию», Карелин – пылкую подражательность… «Шаткая» репутация Якубовича не помешала нескольким профессорам, Карелину в их числе, рекомендовать Петра Филипповича для оставления в университете. Якубович отказался, и Карелин огорченно подумал: «Посредственности цепляются за кафедры, а таланты гибнут в омуте революции…»