Якубович слушал плохо.
3
Знака безопасности не было. Этого следовало ждать каждый день. И не столбенеть посреди Пушкинской.
Знака безопасности – штора наполовину окна, зажженная лампа на подоконнике, чуть приоткрытая форточка – не было. Вновь обретя способность двигаться, Флеров несколько раз прошелся по Пушкинской, медлил напротив дома номер двадцать, пристально взглядывая на одно из окон, в третьем этаже. Ни шторы, ни лампы. И форточка закрыта.
Флеров не знал, что в этот час в здании у Цепного моста чиновник департамента государственной полиции выводит красиво и четко: «Дело о Рабочей группе партии «Народная воля». Этого Флеров не знал. Зато он, закоперщик упомянутой группы, знал, что участие в ней предусмотрено статьей 250-й «Уложения о наказаниях»: годы и годы каторги.
Каторги Флеров не то чтобы не страшился, но принимал, как каждый русский принимает русскую пословицу о суме и тюрьме. И другие участники Рабочей группы тоже ее принимали, студенты да курсистки, собиравшиеся в квартире на Пушкинской.
Уже редчал прохожий, шум извозчиков возникал словно бы внезапно, из парадной проститутка сигналила папиросой, а Флеров все ходил, ходил, рискуя навлечь внимание дворников.
Флеров думал о тех, кого захватили и увезли либо на Шпалерную, в дом предварительного заключения, либо в штаб корпуса жандармов, либо в крепость, на Петербургскую сторону. Он думал о своих товарищах горестно, но вместе и с каким-то неправедным укором. Он почти злился на теперешних арестантов, словно те нарочно сделались арестантами.
Давно и упорно, как тяжесть, тянул Флеров в сторону «рабочего вопроса». Главным в революции считал он пролетария, все хотел посвятить рабочим боевым дружинам, пропаганде на заводских окраинах. Он противился «центральному террору», метанию бомб в царя, великих князей или министров. (Правда, однажды они с Нилом Сизовым надумали прикончить графа Толстого и явились в министерство, но покушение на его сиятельство было делом исключительным.) Флеров иной террор признавал, понятный, как он полагал, народу: фабричный и аграрный – уничтожение зловредного «непосредственного» гнуса.
На Рабочую группу Флеров смотрел как на свое детище. Провал принял как крушение личное. Он слыхал, что Желябов в роковые минуты утешался: «Ничего, люди найдутся». Знал, что освободительное движение неостановимо. Понимал, слыхал, знал. Да только каждому своя доля, свой пай. Попробуй озирать «исторический процесс», когда бредешь разбитый, ко всему безучастный и тебе, право, все равно, где приклонить голову.
Голову он приклонил на Васильевском острове.
Несмотря на поздний час, Греков, ужасно длинный и тощий, сложился аршином над шаткой конторкой. По обыкновению секретарь редакции газеты «Новости» днем не управился и теперь, дома, сопя и хмыкая, расправлялся с гранками, яростно орудовал толстым цветным карандашом и внушительными, как у портных, ножницами. И конечно, впуская приятеля, продекламировал эпиграмму, известную всем журналистам:
Здесь над статьями совершаютВдвойне убийственный обряд:Как православных, их крестятИ, как евреев, обрезают.
Но Флеров нецеремонно буркнул:
– До утра можно?
– Можно, бирюк.
Греков ничуть не удивился: Флеров в последнее время часто бывал не в духе. Греков принес чаю, итальянской колбасы, ситник. Флеров ни к чему не притронулся, растянулся на клеенчатом диване и угрюмо уставился в потолок.
Секретарь редакции опять зашуршал гранками и опять взялся за карандаш и ножницы, да только дело не спорилось. Уж очень не терпелось Грекову рассказать и про письмо из Парижа, и про весьма импозантного господина, которому он, Греков, вручил нынче письма, доставленные оказией.
Греков принадлежал к тем лицам, которых в полицейских сферах определяют «посредниками», а в нелегальных – «сочувствующими»; самого себя называл он «дуплом», «почтовым ящиком».
Редакция столичной либеральной газеты получала корреспонденцию «со всех концов света»; Грекову нетрудно было, помимо прямых обязанностей, исполнять еще и дополнительные. Без всякого, разумеется, вознаграждения. Вознаграждало сознание причастности к «революции».
Как ни подмывало журналиста кое-что выложить, он продолжал сопеть и хмыкать над гранками. Греков робел Флерова, хотя (или поэтому) держался запанибрата. Ладно, думал, подожду, когда оттает.
Но вот Флеров медленно спустил ноги с дивана, нехотя потянулся за булкой и колбасой, медленно, как давясь, стал ужинать.
– Ну? – глухо позвал он. – Я уж вижу. Что у тебя?
Греков тотчас оседлал стул, свесил длинные руки через спинку. Ах, как у Хлестакова: «Суп прямо из Парижа», – Тихомиров благодарит за приглашение к сотрудничеству (конечно, под вымышленной фамилией). К сотрудничеству, как он пишет, с точки зрения публициста, ради хлеба насущного, для заработка.
– С деньгами у них не густо, – равнодушно отметил Флеров. – Да где же прокормить ораву дармоедов.
– Дармоедов?
– А кто ж они, эти эмигранты?
– Так уж все и дармоеды?
– Не все – многие. Да и вообще эмиграция – трусость. А грянула бы революция, так они бы тут как тут: подавайте, господа, министерские кресла.
– По-твоему, лучше тонуть вместе с кораблем?
– Не лучше – честнее. Ну будет. Что еще?
– Прислал ключ для шифрования. Говорит, сам собирался в Россию, но послан другой.
– Ишь ты, «в поход собрался», – проворчал Флеров.
– Ты нынче на весь мир зол.
– На весь, – мрачно согласился Флеров. – Все?
– О не-е-ет, – протянул Греков с видом хитреца, от которого ничего не укроется. – Скажи-ка, кого это «другого» послали?
– Тебе зачем?
– Не хочешь, не надо. Сам скажу.
Флеров перестал есть.
– Ну-ка, ну-ка?
– Да вот этого самого Алексея Константиновича.
– Гм… Очень может быть.
– «Может быть»? Ха-ха… Он был у меня, в редакции. Весьма представительный господин. Так и веет силой, решительностью, умом. Взгляда достаточно, чтобы…
– Пошел строчить!
Греков улыбался.
– И звать его не божьим человеком Алексеем, не Алексеем Константиновичем.
– Да-с? – насторожился Флеров.
– Арию помнишь? «Уж полночь близится…» – Греков перестал улыбаться. – Слушай, Флеров, я, право, не набиваюсь. Но если из худо заклеенного конверта выныривает листок и ты, подбирая его, ненароком читаешь: «Милый Герман», а потом приходит представительный господин, от которого веет решительностью, энергией, умом, приходит человек, о котором ты много слышал, имя которого гремит, и, оставшись с тобою наедине, получает корреспонденцию из Парижа, то…
– Довольно. – Флеров помолчал. – Прислали принять бразды.
– Разве Лопатин не достоин?
Флеров не отозвался. Он думал о Лопатине. Лопатин смеялся над фабричным и аграрным террором: «Анархизм, ерунда…» Флерову, того не сознавая, хотелось как-то сорвать свой гнев, стряхнуть свое поражение, провал, гибель своей группы.
– Анархизм?! Ерунда?! – произнес он громко и злобно. – Черт их всех раздери! – Он услышал свой громкий голос. Огляделся, будто недоумевая. И Грекову – как приказом: – Занавес с окна долой! Проспать боюсь…
Арест на Пушкинской звучал грозным предупреждением. А Флеров и прежде чуял слежку. Он перебрался в Лисий Нос. Там, в дачной, с осени заглохшей местности гудели высокие тонкие сосны. В тусклых торосах залива, в дальних дымах Кронштадта тоже было что-то спокойное и долгое. Но почти каждый день Флеров наезжал в Питер.
Ночью у Грекова, наполняя пепельницу пеплом и окурками, Флеров думал о Москве, о московских народовольцах, о том, что в «сердце России» можно сколотить новую Рабочую группу, как в Дерпте взбодрить газету… Все жарче воодушевляясь Москвою, Флеров вспомнил и бывшего хозяина динамитной мастерской, вспомнил, что прежде, до Питера, Сизов слесарничал в Москве. Стало быть, там у Нила «корни», и это очень хорошо, потому что «корни», конечно, в толще мастеровщины…
Едва развиднелось, Флеров ушел.
Когда занимаются зори, город на Неве чудится огромным без меры. Пустой, гигантский, свободный, он в этот час принадлежит самому себе. Зори высвечивают его холодную надменность. Потом, наполняясь людьми, движением и шумом, город утрачивает свое колдовство и свою цельность. Возникают: Санкт-Петербург, Петербург, Питер.
Санкт-Петербург – это «береговой гранит» и античный торс, мраморные львы и державные крылья золоченых орлов… Петербург – это богемские стекла с резными и как бы ворсистыми литерами: «BANC», гулкая биржа, где даже в просторных писсуарах не умолкают торопливые маклеры, гуттаперчевая плавность экипажей, легкая танцующая походка афер… Питер – это кирпич, как говядина, это железо высоких фабричных ворот, тепловатая вонь подвалов «Общества ночлежных домов», картузы мастеровых и голытьба в обувке из суконных покромок, подшитых кожей чайных цибиков.