Едва лишь были сняты кивающие друг другу объявления, как на холм взобрались бригады подрывников, нанятые женщинами Нарликара; виллу Букингем окутали клубы пыли от умирающих дворцов Уильяма Месволда. Скрытые завесой пыли от Уорден-роуд, лежащей внизу, мы все же были беззащитны перед телефонами, и по телефону дрожащий голос тети Пии сообщил нам о самоубийстве моего любимого дяди Ханифа. Лишившись жалованья, которое платил ему Хоми Катрак, мой дядя захватил с собой свой рокочущий голос, а также свое пристрастие к червовой масти и реальности без прикрас на крышу многоквартирного дома на Марин-драйв, где он жил, и шагнул прямо в вечерний бриз, так напугав нищих своим падением, что те перестали притворяться слепыми и с воплями разбежались… В смерти, как и в жизни, Ханиф ратовал за нелицеприятную правду и обращал в бегство иллюзию. Ему еще не исполнилось тридцати четырех лет. Насилие чревато смертью; убив Хоми Катрака, я убил и моего дядю тоже. То была моя вина; и смерти на этом не прекратились.
Вся семья собралась на вилле Букингем: из Агры приехали Адам Азиз с Достопочтенной Матушкой; из Дели явились дядя Мустафа, государственный служащий, который так отшлифовал искусство во всем соглашаться с начальниками, что те вообще перестали его слушать, почему он больше и не получал повышения; и его жена Соня, наполовину иранка, и их дети, настолько забитые и обезличенные, что я даже не помню, сколько их было; а из Пакистана прибыли полная горечи Алия и даже генерал Зульфикар с моей тетей Эмералд: последние привезли с собой двадцать семь мест багажа и двух слуг, и то и дело взглядывали на часы и спрашивали, какое сегодня число. Приехал и их сын Зафар. И, для полного счета, мать пригласила Пию пожить у нас в доме, «хотя бы на сорок дней траура, сестрица».
Все сорок дней нас донимала пыль; пыль пробивалась под мокрые полотенца, которыми мы закладывали окна; пыль исподтишка змеилась за каждым, кто приходил попрощаться с покойником; пыль просачивалась сквозь стены и парила в воздухе, словно бесформенное привидение; пыль приглушала положенные причитания, выбивала из строя горюющих родственников; остатки имения Месволда осаждались на мою бабку и доводили ее до бешенства; раздражали вздернутые ноздри генерала Зульфикара с лицом Пульчинелло{181} и заставляли его чихать прямо на свой подбородок. В призрачной дымке пыли мы, казалось, различали иногда зримые формы прошлого, мираж пущенной по ветру пианолы Лилы Сабармати или решеток с окна чердачной комнаты Токси Катрак; нагая статуэтка Дюбаша плясала, растворившись в пылинках, по нашим комнатам, а афиши боя быков, собранные Сонни Ибрахимом, влетали маленькими облачками. Женщины Нарликара выехали, уступив место бульдозерам; мы остались одни посреди пылевой бури, от которой все вокруг выглядели, как запущенная мебель, стулья и столы, на десятилетия оставленные без чехлов и скатертей; мы казались призраками самих себя. Мы были династией, рожденной из носа; из чудовища, изогнутого, как орлиный клюв, что торчало на лице Адама Азиза, и пыль, забивая нам ноздри в минуту скорби, лишала нас самообладания, разъедала те границы, которые нельзя переступать, если хочешь, чтобы твоя семья сохранилась; в вихре пыли от умирающих дворцов были сказаны такие слова, сделаны такие вещи, от которых никто из нас никогда не смог оправиться.
Началось все с Достопочтенной Матушки; ее так раздуло от прожитых лет, что она стала похожа на гору Шанкарачарьи в своем родном Шринагаре, а значит, пыли было где разгуляться. Из этого гороподобного тела исходило беспрерывное ворчание, которое нарастало лавиной; лавина же, обратившись в слова, покатилась на тетю Пию, безутешную вдову. Мы все заметили, что моя мумани ведет себя необычно. Все, не сговариваясь, решили, что актриса ее класса должна была бы отлично, по первому разряду справиться с ролью вдовы; в том себе не признаваясь, ждали, что она будет горевать, как истая трагическая героиня, искусно оркеструя свои страдания, растягивая их на все сорок дней траура, во время которого бравурные и нежные ноты, вопли боли и тихое отчаяние будут сочетаться в пропорциях, заданных правилами сценического искусства, но Пия сидела неподвижно, с сухими глазами, не разыгрывая никаких драм. Амина Синай и Эмералд Зульфикар плакали и рвали на себе волосы, стараясь пробудить к жизни сценический талант Пии, и когда, наконец стало ясно, что все попытки растрогать сердце вдовы ни к чему не ведут, Достопочтенная Матушка потеряла терпение. Ее бешенство, ее горькое разочарование еще усилились от въевшейся пыли. «Эта женщина, как-его, – пророкотала Достопочтенная Матушка, – разве не предупреждала я вас насчет нее? О, Аллах, мой сын мог стать кем угодно, так нет же, как-его, она разбила ему жизнь; он спрыгнул с крыши, как-его, только чтобы от нее отделаться».
Слова были сказаны, их уже нельзя было взять назад. Пия застыла, будто каменная, а у меня все нутро затряслось, словно кукурузный пудинг. А Достопочтенная Матушка продолжала с мрачным, решительным видом; она дала обет, поклявшись волосами с головы своего погибшего сына. «Пока эта женщина не почтит, как-его, должным образом память моего сына, пока она не выдавит из себя слез, приличествующих вдове, уста мои не отведают пищи. Это стыд и срам, как-его, когда она сидит с сурьмою на глазах вместо потоков слез!» По всему дому отдались эти отголоски ее старинных войн с Адамом Азизом. И до двадцатого дня мы боялись, что бабка умрет от голода, и сорокадневный траур начнется снова. Она лежала у себя на постели, припорошенная пылью; мы ждали, трепеща от страха.
Из тупика, в который угодили мои бабка и тетя, помог выйти я, и могу законно претендовать на то, что спас хотя бы одну жизнь. На двадцатый день я зашел к Пие Азиз, которая сидела у себя в комнате на первом этаже, уставившись в стену невидящим взглядом; чтобы как-то оправдать свой приход, я начал неуклюже извиняться за свое непристойное поведение в квартире на Марин-драйв. Пия заговорила после долгого молчания, словно возвращаясь откуда-то издалека: «Вечная мелодрама, – сказала она ровным голосом. – В семье, в кино. Он умер оттого, что ненавидел мелодраму. Поэтому я и не плачу». Тогда я ничего не понял, а сегодня уверен, что Пия Азиз была совершенно права. Отвергнув дешевые трюки бомбейского кино и тем самым лишившись средств к существованию, мой дядя перешагнул через край крыши; мелодрама вдохновила (а может, и запятнала) его последний прыжок к земле. Пия отказывалась плакать, отдавая дань его памяти… но признаться в этом стоило ей усилия, которое и разрушило стены самообладания. Пия чихнула от пыли, от чиха появились слезы на глазах, и теперь текли без остановки, и мы могли лицезреть долгожданное представление, ибо, начав литься, они, эти слезы, струились, как фонтан Флоры, и Пия не могла уже противиться своему призванию: она, артистка, придала потоку нужную форму, ввела основные темы и дополнительные мотивы, била себя в грудь, сама себе не веря, но так, что и вправду больно было смотреть, то сдавливая свои перси, то колотя кулаками… рвала на себе одежду и волосы. То была буря, ливень слез, и Достопочтенная Матушка согласилась поесть. Дал[93] и фисташки ввергались в бабкину утробу, а соленая водица извергалась из теткиных глаз. Теперь и Назим Азиз снизошла до Пии, обняла ее, обратила соло в дуэт, добавила мелодию примирения к невыносимо прекрасной музыке скорби. Ладони наши так и чесались, хотя аплодисменты были бы явно не к месту. Но лучшее было впереди, потому что Пия, великая артистка, вела свое действо к кульминации. Положив голову на колени свекрови, она рекла покорно и кротко: «Мама, позвольте недостойной дочери наконец-то выслушать вас; скажите, что мне делать, и я все исполню». И Достопочтенная Матушка, со слезами: «Дочка, мы с твоим отцом Азизом вскоре отправимся в Равалпинди; на старости лет мы хотели бы жить рядом с младшей, с Эмералд. Поезжай с нами, и мы купим тебе бензоколонку». Так мечта Достопочтенной Матушки начала воплощаться в реальность, а Пия Азиз согласилась покинуть кино ради бензина и масел. Думаю, дядя Ханиф одобрил бы это.
Пыль досаждала нам всем в эти сорок дней; Ахмед Синай стал грубым и сварливым; он избегал общества родичей жены и передавал скорбящему семейству послания через Алис Перейру, а иногда и вопил во всю глотку из своего офиса: «Да прекратите вы этот гвалт! Я ведь еще и работаю посреди вашей свистопляски!» Потому-то генерал Зульфикар и Эмералд постоянно изучали то календарь, то расписание авиалиний, а их сын Зафар хвалился перед Медной Мартышкой, что почти уже выпросил у отца разрешение жениться на ней. «Считай, что тебе повезло, – говорил этот наглый кузен моей сестрице. – Мой отец в Пакистане большой человек». Но хотя Зафар и унаследовал внешность своего отца, пыль, наверное, притушила Мартышкин пламенный дух, и драться она не стала. Между тем тетушка Алия водрузила в нашем плотном воздухе свое и без того насквозь пропыленное разочарование, а самые нелепые из моих родственников, дядя Мустафа с семьею, сидели и дулись по углам, и о них, как всегда, все забывали; усы Мустафы Азиза, по приезде как следует нафабренные и загнутые вверх, уже давно обвисли, пропитанные пылью.