Он присел рядом с графиней. И, поддерживая с ней светский разговор, продолжал размышлять. Графиня выглядела моложе своих лет, ей никто не дал бы даже тридцати; особенно поражали глаза, где еще горело пламя юности, томные, с какой-то голубизной под тяжелыми веками. Родители ее жили врозь, и она поочередно проводила месяц у маркиза де Шуар, другой месяц у маркизы; она вышла замуж после смерти матери, совсем еще девочкой, очевидно, по принуждению отца, которого стесняло ее присутствие. Ужасный субъект, этот маркиз, каких только историй о нем не рассказывают, хоть он и славится примерным благочестием. Фошри осведомился у графини, не будут ли они иметь удовольствие видеть ее батюшку. Да, конечно, отец непременно приедет, но попозже: он так занят! Журналист, которому было известно, чем занимается вечерами старик маркиз, выслушал ответ графини с невозмутимо серьезным видом. Но, заметив у нее на левой щеке, почти над самой губой, родинку, он удивился: точно такая же была у Нана. Забавное совпадение! На родинке курчавились волоски, только у Нана они были белокурые, а у графини черные как смоль. Пусть так, все равно графиня ни с кем не спит.
— Мне всегда ужасно хотелось познакомиться с королевой Августой, — продолжала графиня. — Говорят, она сама доброта, сама набожность… Как по-вашему, будет она сопровождать короля?
— Не думаю, сударыня, — ответил Фошри.
Ни с кем она не спит, это ясно. Достаточно увидеть ее здесь, а рядом с ней дочку, бесцветную юную особу, которая сидит на пуфе, словно палку проглотила. Эта гостиная, унылая, как склеп, источающая какие-то церковные запахи, — красноречивое свидетельство того, в каких ежовых рукавицах держат здесь графиню и как согнула ее волю эта суровая жизнь. Ровно ничего не принесла она в эту древнюю обитель, всю почерневшую от сырости. Чувствовалось, что здесь полновластно царит, правит сам Мюффа с его ханжеским воспитанием, с его вечными постами и покаянными молитвами. Но, пожалуй, самым веским аргументом оказался в глазах Фошри вот этот старичок со скверными зубами и хитрой улыбкой, которого он внезапно обнаружил съежившимся в глубоком кресле за спиной дам. Он знал, кто это такой, — Теофиль Вено, бывший поверенный, специализировавшийся на церковных процессах; составив себе крупное состояние, он отошел от дел и вел теперь загадочную жизнь; принимали его повсюду, низко ему кланялись, даже побаивались, как будто за ним стояла некая сила, и притом сила таинственная. Впрочем, держался он смиренником, был старостой в церкви св. Магдалины и скромненько выполнял обязанности мэра в девятом округе, просто чтобы занять досуг, — говаривал он сам. Да, черт побери! У графини надежные стражи, плохо дело!
— Ты прав, здесь можно подохнуть от скуки, — обратился Фошри к кузену, незаметно выбравшись из кружка дам. — Давай сбежим потихоньку.
Но Штейнер, которого только что покинули Мюффа с депутатом, перерезал кузенам путь, весь потный от злобы, и прохрипел вполголоса:
— Ну их к дьяволу! Ничего не сказали, ничего не хотят сказать… Ладно, найдем таких, которые скажут.
Потом, затолкнув журналиста в угол, сразу сменил тон и, приняв победный вид, шепнул:
— Значит, завтра… Я, дружок, тоже буду.
— Вот как? — удивленно пробормотал Фошри.
— Ах, да ведь вы еще ничего не знаете… Пришлось мне побегать, пока я попал к ней. А тут еще Миньон за мной по пятам ходит.
— Но ведь и Миньоны званы.
— Да, она мне говорила… В конце концов она меня приняла и пригласила… Ровно в полночь после спектакля.
Банкир так и сиял. Подмигнув, он добавил, многозначительно подчеркивая слова:
— Ну как, идут ваши дела на лад?
— О чем это вы? — притворно удивился Фошри. — Просто она хотела поблагодарить меня за статью. Поэтому и зашла ко мне.
— Так, так… Хорошо вам, счастливчикам. Вас вознаграждают. Кстати, кто завтра раскошеливается?
Журналист развел руками, как бы говоря, что этого никому знать не дано. Но тут Штейнера окликнул Вандевр, встречавшийся с Бисмарком. Г-жа Дюжонкуа почти сдалась на доводы графа. И заявила, желая окончить спор:
— Просто он произвел на меня плохое впечатление, на мой взгляд, у него злое лицо… Но охотно вам верю, что он человек остроумный. Тогда его успехи понятны.
— Без сомнения, — криво улыбнувшись, подтвердил банкир, еврей из Франкфурта.
Тем временем Ла Фалуаз, набравшись смелости, решил приступить к своему кузену с расспросами; он ходил за ним по всей гостиной и наконец шепнул, улучив минутку:
— Значит, завтра вы ужинаете у дамы, так ведь? А у какой? Скажи, у какой?
Фошри показал ему глазами, что их, мол, слушают; надо все-таки соблюдать приличия. Снова распахнулись двери, и вошла старая дама в сопровождении юноши, в котором журналист с первого взгляда признал школяра, крикнувшего на спектакле «Белокурая Венера» свое знаменитое «шикарно!», о чем до сих пор шли толки. Появление новой гостьи вызвало в салоне всеобщее движение. Графиня Сабина живо поднялась с места и пошла ей навстречу, пожала ей обе руки, назвала ее «дорогая госпожа Югон». Видя, что Фошри с интересом следит за этой сценой, Ла Фалуаз, желая его задобрить, кратко ввел кузена в курс дела: г-жа Югон — вдова нотариуса, после смерти супруга безвыездно живет в своем родовом поместье Фондет под Орлеаном, а наезжая в Париж, останавливается в собственном доме на улице Ришелье; сейчас она там и поселилась на несколько недель; приехала устраивать младшего сына, который начал изучать право; в свое время очень дружила с маркизой де Шуар, графиня Сабина при ней и родилась и до замужества по нескольку месяцев гостила у г-жи Югон; та до сих пор говорит Сабине «ты».
— Я тебе привела Жоржа, — обратилась г-жа Югон к Сабине. — Ну как, подрос?
Светлоглазый, светловолосый юноша, похожий со своими кудряшками на переодетую девочку, без смущения поклонился графине и напомнил ей, что два года назад он имел честь играть с ней в волан в Фондете.
— А Филиппа нет в Париже? — спросил граф Мюффа.
— Нет, — ответила старая дама. — Он у себя в гарнизоне в Бурже.
Она уселась, она с гордостью заговорила о своем старшем сыне: он хоть и сорвиголова, но вот поступил на военную службу и очень быстро дослужился до лейтенантских нашивок. В кружке она явно пользовалась уважением и симпатией. Снова завязалась беседа, еще более приятная и тонкая, чем прежде. И Фошри, поглядывая на почтенную г-жу Югон, на ее лицо, светло и по-матерински улыбавшееся из-под седых буклей, решил, что с его стороны было нелепо усомниться хоть на миг в добродетелях графини Сабины.
Но его внимание почему-то привлекала широкая, обитая красным атласом козетка, на которую опустилась графиня. Тон обивки казался ему вульгарным, рассчитанным на чувственное воображение, неуместным в этом закопченном от времени салоне. Уж конечно не по воле графа очутилась здесь эта игрушка, располагавшая к сладострастной лени. Словно намек, словно предверие желаний и обещание радостей. И он забылся, замечтался, вновь вспомнив беглое признание, услышанное как-то вечером в отдельном кабинете парижского ресторана. Он стремился попасть в дом к Мюффа, повинуясь чувственному любопытству; коль скоро его приятель покоится в мексиканской земле, как знать? А вдруг выйдет! Конечно, это выдумки; и все-таки мысль о графине тянула его, дразнила порочные наклонности. Козетка с ее шелковой обивкой чем-то напоминала измятую постель, да и изгиб спинки был какой-то странный.
— Ну что ж, идем? — спросил Ла Фалуаз, надеясь по дороге выведать у кузена имя дамы, устраивающей ужин.
— Сейчас, — отозвался Фошри.
Но он уже не торопился уходить и в свое оправдание сослался на то, что ему поручено кое-кого пригласить, а сейчас сделать это неудобно. Тем временем дамы завели беседу о пострижении в монахини одной девицы; уже целых три дня этот трогательный обряд занимал воображение всего парижского света. Речь шла о старшей дочери баронессы Фожере, которая вступила в монастырь кармелиток, повинуясь неодолимому зову сердца. Г-жа Шантеро, дальняя родственница баронов Фожере, сообщила, что баронесса на следующий же день после пострижения дочери слегла с горя в постель.
— А мне досталось прекрасное место, — воскликнула Леонида. — По-моему, было страшно интересно.
Но г-жа Югон от души пожалела несчастную мать. Огромное горе — так лишиться ребенка.
— Я знаю, что меня называют ханжой, — произнесла она со своим обычным прямодушным спокойствием, — и все же я считаю, что со стороны детей такого рода самоубийство — величайшая жестокость.
— Вы правы, это ужасно, — прошептала графиня, зябко поежилась и еще глубже забилась в уголок своей козетки у камина.
Дамы заспорили. Но теперь голоса их звучали приглушеннее, и временами выспренний тон беседы нарушался легким смешком. Стоявшие на камине две лампы под розовыми кружевными абажурами едва освещали их лица; да и весь просторный салон был погружен в приятный полумрак, который не могли рассеять три лампы, горевшие в дальнем углу.