"Вокзал" являлся для постоянных (взрослых) обитателей Павловска главным сборным пунктом, своего рода клубом на открытом воздухе. Сюда же по вечерам, отчасти для слушания музыки, а более для того, чтобы хорошо покушать в славившемся вокзальном ресторане, приезжала масса петербуржцев, которые самим Павловском и его буколической красотой не интересовались вовсе. Была впоследствии и у меня полоса, когда я сделался завсегдатаем Павловских концертов, перебравшихся к тому времени в специально для того построенное закрытое помещение. Но это мое увлечение Павловским вокзалом относится к иной эпохе, к моим студенческим годам, тогда как в детские годы "вокзал" и его округа были для меня местом скорее ненавистным. Трудно себе представить ту скуку, которую я испытывал, когда бонне удавалось меня затащить туда, и я был вынужден топтаться на солнцепеке по пыльному песку дорожек или смирно сидеть на скамейке, тем временем, как Лина предавалась болтовне с какой-либо знакомой бонной или гувернанткой. Мы и в Петербурге иногда совершали подобные посещения увеселительного сада, что находился при доме Демидовых, но там, на открытой сцене, я мог по крайней мере смотреть, как клоуны или акробаты готовили свои номера (Демидов Сад или, как его называли тогда, "Демидрон" выходил на Офицерскую. В построенном на его территории театре впоследствии помещалась антреприза Неметти, а позже театр В. Ф. Коммиссаржевской, но в 1870 годах Демидов Сад был только увеселительным садом, в котором были две открытые сцены и разные нехитрые развлечения, вроде стрельбища, карусели и кегельбана. Вход в этот сад в утренние часы был свободен для детей и нянек.).
А здесь, в Павловске, среди дня приходилось слушать настраивание инструментов или же репетицию непонятной, трудно усваиваемой и беспрестанно прерывавшейся дирижером симфонической музыки. Это было убийственно скучно!
Но вот, придя однажды с Линой на вокзальную площадку, где не было и намека на тень и где вместо кустов сирени, чахли в зеленых бочках "тропические растения" вокруг никогда не бившего фонтана, мы застали Здесь несравненно больше народа, нежели обыкновенно бывало днем, да и публика была совсем особенная, нарядная. Щеголихи шуршали шелками своих шлейфов и защищались от солнца крошечными пестрыми зонтичками, а кавалеры сосали тросточки и вскидывали в глаза монокли. Не мало было и военных в белоснежных кителях. А на эстраде - там, где в другие дни я видел махающего палочкой бородатого Главача, - теперь стоял затянутый, вытянувшийся в струнку, заморского вида, затейливо причесанный господин. Он то широким взмахом правой, то успокаивающим жестом обеих рук, заставлял музыкантов играть как раз те вальсы, от которых тогда в дикий восторг приходили "большие" и ,под которые на балах кавалеры до обморока кружили своих дам. Этот стройный господин был среди дня во фраке (фрак в ту эпоху вообще надевался по всякому поводу и даже утром - для визитов), а его хорошенькое личико было украшено бравыми усами и обрамлено бачками.
То был сам Иоганн Штраус. Божество всей Европы (об Америке тогда меньше думали), диктатор придворных и светских балов, покоритель мириада дамских и девичьих сердец. Тут в это летнее утро выдался случай поглядеть на него и послушать его во время репетиции на даровщинку (за вход на вокзал ничего не взималось), да еще и без тесноты и давки, которая получалась вечером, когда "на Штрауса" ожидались экстренные, битком набитые поезда. Но какое было мне тогда дело до Штрауса? Разве только, что я смог затем похвастать, что собственными глазами видел этого знаменитого человека, портреты которого были даже мне известны.
Знаменитые же его вальсы я тогда терпеть не мог, и это было даже первое во мне определенное выражение какой-то музыкальной идиосинкразии. Хоть я еще самого слова пошлость не знал, однако пошлость я ощущал очень остро и мне именно пошловатый дух этой музыки был не по нутру. Позже я изменил свое отношение к автору "Die blaue Donau" так же, как я изменил и отношение к авторам "La fille de madame Angot" и "La belle Helene". Я достаточно для того "развратился". Но пока я еще был "неиспорчен", я эту, типичную для своего времени музыку терпеть не мог: она даже вызывала во мне странное чувство, похожее на тошноту. Видно, я уже тогда "не шел с веком". Мне, например, ненавистны были такие причуды моды, особенно мужской, как прическа a la Capoule, растопыренные у шеи воротнички, плоские круглые шляпы и штаны книзу раструбом; в дамском наряде мне ужасно не нравились высоко взбитые на спине массы материи, кружев и лент и низко свисавшие на спину шиньоны.
Наше павловское лето 1875 г. кончилось для меня довольно печально. Заразившись от детей дворника, я заболел скарлатиной. И нужно же было так случиться, что болезнь обнаружилась как раз накануне того дня, когда "дядя Чарльз Хис" пригласил меня к себе на дачу (стоило дорогу перейти, чтобы оказаться у него), принять участие в играх его высочайших воспитанников, любивших приезжать к нему и играть в его саду в солдаты! Для того даже была устроена палатка-землянка, а при палатке стояла настоящая полосатая будка со столбом для колокола.
Первые дни болезни я лежал в сильном жару и в довольно приятном полузабытье, но временами меня вдруг схватывало желание выскочить и пройти в соседние комнаты. Чтобы удержать меня под одеялом, мне сулили новые картинки, новые игрушки, и тогда мое возбуждение сменялось ожиданием этих подарков. Под вечер я мучительно вслушивался в шумы, окружавшие дачу, стараясь уловить стук колес извозчика, на котором возвращался с вокзала папочка. Вот я слышу, как хлопнула калитка, по ступенькам крыльца подымаются папины знакомые шаги, он уже в дверях и обращается ко мне с обычными ласкательными словами на своем, специально для излияния чувств созданном, "тарабарском наречии". Меня однако вид его самого не трогает, а я стараюсь разглядеть, что у него в руках.
Чаще это приводило к разочарованию - у папы, кроме портфеля, ничего не оказывалось, но в особо счастливые дни в ответ на мои плаксивые требования папины руки протягивали пакет с теми или иными "сюрпризами" (это было у нас традиционное слово для обозначения подарков), и тогда всякое ощущение болезни исчезало, хотя, вероятно, от волнения температура повышалась в значительной степени.
О самом течении болезни я почти ничего не помню. Не помню и о каких-либо определенных страданиях, в памяти осталось только то, как меня то и дело перекладывают из моей кроватки на большую, родительскую кровать и обратно. Это перекладывание вызывалось необходимостью менять намокавшее от обильного пота белье. Мамочка при этом утешала себя, что "потом вся болезнь выйдет". Лучше я себя помню в периоде медленной поправки, сидящим на просторе двуспального родительского ложа, окруженным игрушками и книжками. На колени мне положен большой картон и я на нем расставляю только что полученные оловянные фигурки охоты. Среди ажурных деревьев несутся олени, зеленые охотники стреляют в них из ружей, на конечности коих был представлен выстрел - дым и пламя, другие на конях гонятся за зайцами и кабанами. А то я разглядываю только что привезенные листы "Munchener Bilderbogen" - препотешные истории про влезающих в дом воров, про пуделя Каро, который находит серебряный талер в брюках странствующего мастерового или про атлета, который проваливается через пол прямо на нижних жильцов. Вечером меня окончательно укладывали "к себе" в кроватку красного дерева, плотно, плотно запихивалось одеяло и я лежал, как запеленутый. Но тут начиналась пытка бессонницы. Из соседней столовой проникал мягкий свет лампы, по крыше барабанил дождь, с улицы доносилась знакомая, уже не тревожившая меня стукотня ночного сторожа.
В этот же период болезни произошло обещанное с начала лета семейное событие. У Кати родился маленький Женя и до меня стал доноситься его слабый захлебывающийся крик. Как я рассердился на Лину за то, что она меня не разбудила, когда прилетел ангел с ребеночком. Таким образом остался неразрешенным для меня вопрос, был ли то действительно ангел и как он выглядел? Катю я увидал через несколько дней, когда ее под руки провели мимо меня в гостиную. Она была в сером, никогда мной раньше невиданном халате, а за локоть ее поддерживала Софья Яковлевна - дама, иногда появлявшаяся на нашем горизонте и принадлежавшая к нашим интимным домочадцам. Степанида, странно подмигивая, говорила в таких случаях - "это она и вас принесла", что, разумеется, меня возмущало, так как я не сомневался, что меня-то уже наверное принес самый распрекрасный ангел. И, подумаешь, та же Софья Яковлевна двадцать лет спустя стояла у постели моей жены, и это она "принесла" тогда нашу старшую дочь. А сколько отпрысков семьи Бенуа она успела еще "принести" между этими двумя событиями!
К концу болезни мне чуть было не произвели "операцию" - какое ужасно страшное слово. У меня образовался огромный нарыв за левым ухом и лечивший меня в Павловске доктор Павлинов настаивал на том, чтобы эту шишку взрезать. Мамочка же была врагом всякого хирургического вмешательства, сопротивлялась и откладывала операцию. Всё же день ее был назначен и, в положенный час доктор явился со своими инструментами. Но тут меня спасла хитрость, о которой я всегда вспоминаю не без известной гордости, вроде той, с которой какой-либо очень лукавый дипломат должен вспоминать об особо удачном политическом ходе. Услыхав, как подъехала докторская пролетка, я повернулся на бок, закрыл глаза и изобразил человека, заснувшего непробудным сном. Павлинов пробовал меня разбудить сначала словами, потом трясением и дерганьем, но я продолжал "спать". Тогда доктор попробовал прибегнуть к хитрости: "Посмотри, Шуренька, какую я тебе привез штуку, какой барабан, каких солдатиков". При этих словах моя комедия сделалась мучительной. Мне ужасно захотелось взглянуть на столь замечательные вещи, но страх перед операцией превозмогал, я глаз не открывал и даже попробовал захрапеть. Наконец, мамочка произнесла прекрасные слова: "Оставьте его доктор. Он так сладко спит, ему сон всего полезнее - он всю ночь не спал. Отложим операцию до завтра". И доктор сдался, забрал свои пожитки и покатил дальше.